О проекте | Редакция | Авторы | Архив | Магазин | Подписка | №8(40) Август 2007 Версия для печати


Григорий Розенберг

Современная проза

Григорий Розенберг


Рассказы

КУДА-КУДА?

Я курю в тамбуре. Я курю в тамбуре, колеса ст-тучат на ст-тыках… За окном ночь, а там, в нашем с Саней тусклом купе, стаканы, как и положено, подрагивают, ложечки позвякивают, и по сонным голубым лицам проплывают ночные огни перронов…

Я курю в тамбуре. Все, кто пишут о поезде, пишут о курении в тамбуре, о стыках, о стаканах, о ложечках. И еще обязательно о дожде. Я стою, привалившись плечом к холодной влажной стене, лицом у самого стекла и смотрю сквозь нечеткое отражение в плывущую за окном ночь. У горизонта проблескивает огонек чего-то (мне никогда не узнать, чего), но его снова закрывают глухие чернильные силуэты деревьев. Мне кажется, что я о чем-то думаю, и что мысли мои упаковываются в ритм, бьющий под ногами: «куда-куда, куда-куда…»

Когда переходишь из вагона в вагон через переходную площадку, то в крохотной этой межвагонной камере, где гофрированные стенки скрипят, а пол, состоящий из двух, наезжающих одна на одну половинок, уходит из-под ног, мир перестает быть уравновешенно целым. И ты, захлопнув одну дверь, хватаешься скорей за следующую. Какие глубокие ассоциации приходят тогда в пьяную голову, и ты куришь в тамбуре и думаешь под бесконечный вопрос: «куда-куда?»

Я пытаюсь просунуть палец между стеклом и белыми дюралевыми прутьями — ухватиться невозможно. Слишком близко прутья к стеклу, палец не пролезает. Они (таинственные, всегда существовавшие «они») все делают так, чтобы я никуда не поместился. В самолете мне всегда некуда деть колени. И в автобусе тоже. В поезде, когда я сплю на верхней полке, мои ноги торчат в проходе, их бодает каждый проходящий. Поэтому я всегда меняюсь на верхнюю боковую. Преимущества очевидны: и ноги упираются в перегородку, и днем лежать можно — нижнюю полку всегда превращают в столик и сиденья… Ну вот, а тут прутья вплотную к стеклу, пальцы не просунешь… Окурок летит в угол тамбура и смотрит оттуда злобным красным глазом.

Я с детства люблю поезда. Я много ездил с родителями. Тогда у поездов был другой запах. Пахло углем, топкой, дымом из трубы. Я очень любил сидеть на деревянной скамье так, чтобы в зеркале напротив видеть отражение другого зеркала, над моей головой. Получался бесконечный прямоугольный тоннель. Я водил головой, и тоннель изгибался в мою сторону. Вечером я засыпал, а взрослые говорили про что-то, говорили… Как будто я спал, видел сон, а голоса слышал из другого сна. И замечательно пахло утром в уборной. Окно там всегда открыто, пахнет зубным порошком и мылом. И ветром. И дымом из трубы. И залито все очень ярким солнцем. И все алюминиевые детали блестят и сверкают… И мама разрешает надавить ногой на педаль, чтоб стекла бурно вода. А в унитазе открывается окошко в виде круглой лопаточки, и в окошко видно, как проносится гравий под поездом, и слышно, как шумно там внизу…

За окном пошел дождь (что я говорил!). Длинные косые удары капель по ночному стеклу. Как по щеке. Который час? Не могу спать. Стоит лечь, сразу начинает бухать в груди, в горле. Сердце спотыкается и будит меня. А глаза слипаются. Когда-то хмель меня не усыплял, а наоборот, требовал к действию. Поезд, дождь, хмель…

Ее звали Дина. Она с родителями вселилась в наш новый дом на неделю позже нас, этажом выше. Я видел ее издали и понимал, что она и в переносном смысле с другого этажа. Там, на ее другом этаже, мальчики модно одеты, ездят в такси, сидят с девушками в кафе, дарят им чулки и духи. На таких, как я, эти девочки не смотрят. Первые пару месяцев к дому еще не была подключена вода, приходилось набирать ее во дворе из поливочного крана и таскать на свой этаж в ведрах. Я догнал Дину на втором этаже, поздоровался, взял у нее из рук ведро и, перескакивая через двести, через триста ступенек, доставил эту драгоценность к ее двери на последнем этаже. И она мне улыбнулась. После этого мы уже всегда здоровались, и она всегда мне улыбалась. А однажды она вдруг позвала меня на день рождения к кому-то из своей компании. Несколько дней я изводил себя сомнениями: они ведь живут иначе, говорят о другом, носят другое, выпивают даже…

Они и вправду жили по-другому. Не совсем в том смысле, что я ожидал, но — по-другому. Родители виновника торжества были глухонемыми, и от кнопки звонка провода тянулись к ярким красным лампам, развешанным во всех комнатах, коридорах и тамбурах их разветвленного жилища. Пока приходили гости, я никак не мог привыкнуть, что это звонок: все вздрагивал и оглядывался на эти дикие красные сполохи. Динкины друзья отнеслись ко мне равнодушно. Только поздоровались. Предложили закурить что-то импортное (я отказался) и спросили, что буду пить: водку, крепленое или сухонькое. И курение, и спиртное были для меня вещами немыслимыми — бокс занимал тогда одно из главных мест в моей жизни. Но и упасть в Динкиных глазах я тоже не мог себе позволить. Я сказал: «водка», и одну бутылку установили на мой край стола. Больше они на меня внимания не обращали, а я под Динкиным взглядом не отставал от них в новом для меня деле — рюмку в один глоток. Потом пригасили свет (красная лампа стала похожа на огонь из преисподней) и включили радиолу. У меня к тому времени очень приятно занемели губы и кончики пальцев. В мире не осталось ни одной проблемы, на все было начхать: я был весел, легок, красив и смел. Я перелез через доску, на которой мы сидели за столом, потянул Дину — она тоже перелезла — и мы пошли в комнату, отведенную для танцев. Я открыл первую дверь (пол качнулся у меня под ногами, его половинки наползли одна на одну) и сразу ухватился за ручку второй. Мы начали танцевать, и я понял: нет на свете ничего приятнее хмеля. Пить надо водку, рюмку одним глотком. К черту бокс и опухшие от ударов губы (даже не свистнешь после тренировки). Губы должны вот так занеметь слегка, и вот так их надо приблизить к ее губам (у нее, интересно, занемели?) и целовать… Целоваться под музыку, танцеваться под музыку, обниматься под музыку. Никакого ее сопротивления… Я перебирал руками подробности ее одежды на спине, осторожно трогал проступавшие сквозь платье пуговички между лопатками… Она обняла меня за шею и я почувствовал теплый запах пота. Как только эйфория сделалась прозрачней и сквозь нее стали проступать мои привычные комплексы, я вернулся к столу, и снова — рюмка-глоток…

Я перебрался в новую жизнь! В этой новой жизни были занемевшие губы, беспроблемный простор, нежный запах пота, первая близость с женщиной и ненадежный пол между дверьми — признак неуравновешенного мира.

Когда за окном поезда дождь, можно наблюдать интересную игру. Поезд и дождь обгоняют друг друга. Косые, поблескивающие линзочки капель возникают то справа по ходу, то слева, то пропадают и высыхают. Круто наклонные восклицательные знаки. «Куда, куда!..» — и миллион восклицательных знаков… Ты рисуешь пальцем по запотевшей поверхности черные косые линии дождя, но с твоих линий стекают вниз крупные, как слезы, капли и оставляют слезные следы. Красивая плоская фляга с коньяком греет внутренний карман. Коньяк не водка. Водка должна быть холодной и — рюмка-глоток. А коньяк, коньяк надо пить иначе. Ты делаешь некрупный глоток (не глоток даже, а просто набираешь порцию на язык), немного задерживаешь дыхание... Коньяк должен быть теплым. Если он такой же теплый, как твое тело, ты его даже поначалу и не чувствуешь… И не надо спешить с глотком. Если набрал на язык правильную дозу, коньяк сам впитывается в язык, в щеки. До глотка, как такового и дело не доходит… Мудрый напиток сам находит кратчайшую дорогу к душе.

Да, я пьющий — ну и что? Они говорят, что раз я нерусский, я могу пить сколько угодно: алкоголиком мне не стать. У вас, мол, есть защитная заслонка, вы не спиваетесь. В крайнем случае, блеванете. Наверное, так оно и есть. Чтобы меня свалить, требуется такое количество водки, которое не всякий собутыльник потянет. Поэтому не все друзья видели меня готовым. Покойный Саня Коллонтаев всегда отрубался раньше, а потом спрашивал: «Ты почему никогда не пьянеешь?» Он только раз видел меня пьяным, когда опоздал и пришел под конец пьянки.

Саня, мой друг по студенческой гусарской поре…

(Почему гусарской. Ну, пили, бузили, любили, воевали с соперниками… Но не только поэтому. Была в нашем пединституте военная кафедра. Нас, с живописного, эксплуатировали нещадно для «ненаглядной» агитации. Все помещения, все стены, и даже все потолки — все было задекорировано показателями, клятвами, призывами, поучениями и преклонениями. Как-то застал я Саню за изготовлением доски военного почета. Он уже был круто навеселе, но буквы успел наклеить ровно. Вот с Лениным у него были проблемы. Он резал его профиль из пенопласта, а профиль не получался. «Борь, иди ты попробуй… Он меня достал», — попросил Саня. Я легко вырезал родное, сто раз уже изображенное мной, пенопластовое лицо. Проходивший мимо начальник кафедры полковник Климачев засек смену караула. Через неделю примерно были проверяющие из Минобороны. Климачев водил их по коридорам кафедры и докладывал, что проделано и какие планы. Подойдя к Доске почета он сказал следующее:

— Это, товарищи, наша Доска почета. Это вот, Ленин, товарищи. Ну что ж, вы знаете, наверное, что у каждого из народов свой Ленин. У китайцев свой, у негров свой… Этого Ленина делал Боря Букштейн).

Саня был первый, кто сказал, не женись на Динке, не будь кретином. Чего ты найдешь, я не знаю, а вот друзей ты растеряешь. Его первого она и невзлюбила. Но это было уже очень потом. С Саней мы подружились, когда поступили на факультет рисунка и живописи. Сколько всего было! Ну, гусары же: и драки, и пьянки, и натурщицы — все греет память и душу. Много ездили, много рисовали… (Поезд, дождь, хмель). С Динкой снова столкнулся у него в мастерской, уже после окончания института. Обмывали его выставку — Динка пришла с другом, журналистом. Я ее даже не сразу узнал… Какой-то подсолнух в руке, пополнела… Когда узнал, не знал, чего делать. Стоял, курил, смотрел в окно на мокрую крышу.

— Ты что, как неродной?

Я сделал вид, что только теперь заметил. «Где ты сейчас? А что делаешь? Какими судьбами здесь? Женат? Где работаешь? А ты? Я? Да тут, в одном месте…» Снова танцевали. Как тогда. Но уже другая спина и белье под платьем другое. И пахнет чем-то парфюмерным. Но всё узнаю’т занемевшие пальцы и губы… Мы целуемся в прихожей, (между двумя дверьми) и она зовет меня к себе, говорит, что все теперь будет по-другому.

Я курю в тамбуре. Как стоял и курил в тамбуре другого поезда миллион лет назад, задолго до второй встречи с Диной. Вроде снова, как в детстве: я в одном сне, а картинки из другого. Мы тогда всем курсом ехали на практику. Ночь. Саня уже готов. По нему видно, когда отруб близок. Он любит, набравшись, ставить локоть на край стола, а подбородок резко укладывать на тыльную часть кисти. Первый признак скорого финала, это когда локоть срывается. Последний признак — когда подбородок промахивается. Мне надоело слушать эти вечные ночные гитары, водка кончилась, бычки в томате уже лезут носом.

Я еще не знаю, что через двадцать три года Саня умрет один в квартире, стоя на коленях и уткнувшись лицом в незастеленую кровать. Жена его уйдет в тот вечер к подруге, чтобы не видеть пьяную Санькину рожу, а у того лопнет сердце. Врач скажет, что он умер не сразу. Что звал, наверное. Я еще не знаю, что сам в это время буду уже далеко от России, в сквере у автобусного терминала витиевато спорить с пьяным эфиопом и захлебываться перебоями своего сердца... Даже в бредовых хмельных фантазиях не было ничего подобного…

Я курю в тамбуре, а Саня мирно храпит на нижней полке. Мне приходит в голову, что поезд сам как тоннель. Мы заходим в эту пустую кишку на нашей станции, а выходим из нее на станции назначения. Весь путь мы проделываем в этой полой, заполненной людьми душной и вонючей трубе, где вагоны, как зеркала отражаются сами в себе и бесконечно повторяются по ходу и против хода поезда, и если ты крепко хватанул, то они изгибаются вслед за движением твоей головы… На что это еще похоже? На жизнь? Да, на жизнь. В поезде происходит все, что в жизни, только маленькое, короткое. А жизнь, особенно, когда пол уходит из-под ног, похожа на поезд. Дни составляют тоннель… Тамбур между двумя вечностями… Когда такие глы-бокие ассоциации лезут в голову, я знаю, что приторчал… Я вижу в окне, как за моей спиной в том, еще студенческом поезде появляется силуэт.

Женя учится в нашей группе. Синий чулок, но Бог, как нарочно, наградил ее нежным лицом и выдающейся грудью. Сама по себе Женя мне неинтересна — серый сосредоточенный человечек — но грудь постоянно хочется потрогать. Однако даже спьяну никто на такое не решится: ровный сухой тон, очки, углубленность в учебу и полное равнодушие к добрым молодцам. Она подходит ко мне сзади, кладет ладонь на спину и пытается заглянуть в лицо.

— Боря, тебе плохо? Ты перепил, я видела. Принести тебе что-нибудь?

Я и вправду, чуток перебрал, но даже сквозь хмельную анестезию я удивляюсь выглянувшей из Жени женщине. Я и не знал, что ее горло способно на такой тон. Я поворачиваюсь к ней и вижу поднятое лицо и смутные блики в стеклах очков.

— А если снять очки, ты совсем ничего не видишь? — я касаюсь занемевшими пальцами пластмассовой дужки.

Женя молчит, и я снимаю с нее очки, как будто раздеваю ее. И в моем жесте, и в ее покорности есть явное, черт побери, что-то такое. Теперь на меня смотрят открытые и темные глаза. Снизу вверх. Такие открытые и темные, как будто и не было очков. А я-то — раб шаблонов — ждал нечто подслеповатое. Женя кажется мне врубелевской красавицей. В полумраке тамбура на ее черно-белом лице три глубоких темных пятна — глаза и губы. Я никогда не рисовал ее, даже не думал об этом. Вот Сашеньку Шабалову рисовал… Сангиной. И посейчас висит этот рисунок в коридоре кафедры. Нервная, восточная красавица, на рисунке рыжие капризные линии неожиданно переходят в дымчатую растушевку… А Женю, такую дагерротипную Женю, надо бы углем. На серой бумаге. С сумрачными бликами пастелью…

— Боря, — шепчет Женя, — скажи, тебе плохо?

Я глажу ее по щеке, она прижимает к лицу мою руку и закрывает глаза. Ничего себе, синий чулок. Я целую ее, она пытается отвечать, а я думаю о том, что вот сейчас, наверное, было бы уместно и потрогать, наконец, эту самую грудь. И когда трогаю, все-таки удивляюсь внутри себя неожиданному отсутствию отпора.

— Боря, — шепчет Женя, — Боря…

Она пытается стянуть мою руку с груди, но прижимает ее к себе, как прижимала только что к щеке. Я целую ее в шею, вдыхаю запах хороших духов, но тут мне и вправду вдруг становится плоховато, меня начинает мутить. Я распрямляюсь и вижу, как противоположная стенка тамбура сползает к полу. Снова поднимаю глаза, а она снова ползет…

Женя подобрала уроненные мной очки и привалилась плечом к стене. Смотрит в другую от меня сторону. Театральная такая поза… Как будто плачет. Или не плачет, мне не до нее: я хочу скорей в туалет. Меня сейчас вырвет (вот она, пресловутая «защитная заслонка»), я успеваю подумать, что Женя может решить, что это из-за нее, но мне уже все равно. Держась за стену, выхожу из тамбура и вваливаюсь в уборную. Я блюю и нажимаю на педаль. Блюю и нажимаю. Ночной невидимый гравий проносится внизу, мазутный запах шпал перебивает ужасный запах блевотины. Я отпускаю на волю всех своих бычков в томате, как выпускают весной птиц из клетки. Шум, грохот и перестук из открывшегося унитаза врываются навстречу моим выпученным глазам: «Куда-куда»…

…куда-куда? В Тамбов, конечно. Кто в Рассказово, кто в Кирсанов. Практика. Пленэр. На плече красивый этюдник, на другом — рюкзак. Я стою уже в другом туалете, возведенном у края платформы тамбовского вокзала. Меня все еще мутит, глаза чуток плывут, все приправлено вечным букетом запахов: моча, хлорка и т.п. Вместо писсуаров — мокрая черная стена в разводах соли и слоеный желоб под ней с окаменевшей пеной. Я с трудом поднимаю похмельный взгляд от этого попарта и отчетливо вижу перед собой хрестоматийное туалетное окно. Кусок пыльного, уже давно непрозрачного стекла, грязная паутина, синее в чистых облаках небо… И удивительно, — как в кино! — кусок вокзальной крыши и на ней — прямо в центре оконной рамы — торжественное, из тяжелых объемных букв, слово «ТАМБОВ». Символический похмельный реализм! Никакими березками и прудами не замажу я в памяти эту родную российскую картину…

Когда у нас с Динкой родился сын, я забросил графику, в которой уже что-то начинал понимать. Беззаботный, спивающийся Саня продолжал ковыряться в своей мастерской и даже занимал какие-то призовые места на региональных выставках, а я пустился в монументалку: новой семье нужны были уже другие деньги. Сначала я исправно малевал «Кормильца» (так у нас художники называли Ленина, которого клепали к датам и праздникам, и такой заказ считался удачей. Пригодился опыт военной кафедры. В Воронеже его звали почему-то «Лукич»…), а потом, когда подковерными интригами в Худфонде меня лишили этих заказов, бросился в ставшую модной тогда деревянную скульптуру. Вместе с бригадой таких же гопников мотался по разным леспромхозам и гражданпроектам, поил архитекторов, которые закладывали в проекты деревянные скульптуры, махал топором и ревел пилой «Дружба» по лесам да паркам России: и в Воронеже, и в Смоленске, и в Калининграде… Дома бывал нечасто, шумно праздновал возвращение и, как моряк дальнего плаванья, тут же пускался в обратный путь. Руководили нашей бригадой тертые мужички, и ни ОБХСС, ни конкуренты нам не были страшны.

Когда я приезжал, Динка изображала огорчение моим отсутствием.

— Смотри, — укоризненно обращалась она ко мне, и следом требовала от сына, чтобы тот показал «где папа». Сынишка, сидя на руках у Динки, резко поворачивался к стене и в присутствии живого отца показывал пальчиком на мой портрет, работы Сани Коллонтаева.

— Вот, — говорила она, — ребенок вырастет бандитом, потому как безотцовщина…

Я знал, что она это вычитала из какой-то молодежной прозы, а на самом деле была рада как деньгам, так и неназойливости моего присутствия.

(Динкиного покойного папу звали Саша, и в честь него мы назвали сына. А Саня Коллонтаев думал, что в честь него… А я помалкивал) .

Друзей моих она не любила (Саню особенно), пьянок в доме старалась не допускать, и я сам постепенно втянулся в свою лесную свободу. Тем более, что синечулочная Женя каждый раз удивительным образом находила как меня в очередном лесу, так и способ притащиться туда под благовидным предлогом…

А жизнь неслась (пост-тукивая на ст-тыках), и когда я появлялся на своей станции, на перроне меня встречали все более взрослый сын и все более чужая жена. В пути мне было лучше. Женя осталась преподавать в нашем пединституте, была молчалива и сосредоточена на своей работе и моей судьбе. Сначала она недоумевала, откуда вдруг взялась Динка, и почему я так быстро женился. Потом просто стала добиваться моего внимания. Потом — близости. Саня смеялся и говорил, что в жизни не заподозрил бы в ней такое. «Она, как смола… Из нее невозможно выбраться… Но я тебе завидую…» Женя требовала бросить всю эту шарашкину артель и заняться, наконец, графикой. Узнав, что в Саниной мастерской остались мои рисунки обнаженной Дины, она вытребовала их и унесла к себе. Саня, хихикая, рассказал мне об этом, а я спросил у нее, как, мол, рисунки? Женя помолчала хмуро и сказала, что не смотрела их и смотреть не будет.

— Зачем же ты их забрала — изумился я.

Женя пожала плечом.

Она собирала мои давние листы в альбомы и папки, проталкивала их на выставочные комиссии, таскала по редакциям. Однажды я даже получил заказ на оформление престижной книжки, и даже начал работать, но появилась новая лесная халтура и книжка канула в бурную и пованивающую Лету…

— Динка твой балласт, — говорил мне Саня, — а Женя — крылья.

Я курю в тамбуре…

С годами я все чаще между поездом и самолетом выбираю самолет… И почти всегда жалею. Что говорить: час-два — и на месте. Но очереди, но ожидание вылета, но нелетная погода… Тесно, шумно, нудно — и в аэропорту, и в салоне. Курить — и то запретили. А поезд — уютный, почти семейный дом. Динкина еда в фольге, Динкин термос, сумка, уложенная Динкой, — и прекрасное законное безделье. Лежание и чтение по праву. Радио, занавесочки, провода съезжаются-разъезжаются за окном, дневная луна несется за поездом… И курение в тамбуре.

Женя иногда возникала в коридоре моего вагона, прям, как голограмма из американского кино. Потом я уловил закономерность: если поездка была длиной всего в одну ночь, Женя «случайно» ехала в этом же поезде (к сестре, на семинар, в музей — не важно). И, в зависимости от ситуации, мы проводили всю ночь в купе или в тамбуре. Мои спутники поначалу посмеивались, а потом привыкли и перестали обращать внимание. Поэтому поезд стал все больше ассоциироваться с Женей, а не с Диной. Дина смертельно боялась самолетов, но почему-то скрывала это и жаловалась, что ее укачивает. Закупала Аэрон упаковками, но ездить соглашалась только поездом. Даже с неудобствами. Даже не в купе. Однажды, когда она была уже на восьмом месяце, ехали мы целую ночь в битком набитом общем вагоне. Пришлось забраться на третью полку, и пока она спала, я лежа на той же полке, упирался рукой в противоположную и оберегал таким образом как ее сон, так и наше общее равновесие... Новые знакомства, долгий треп с незнакомыми — все было вместе с Динкой, все было с ней связано. Но с появлением новой работы совместные поездки прекратились и Женя медленно и непреодолимо (смола!) стала заполнять Динкино место.

Я стою в темном тамбуре, от курения во рту уже металлический привкус. Мое отражение подрагивает в окне, и я вспоминаю, как подрагивало, покачивалось в гробу тело Динкиной матери, когда мы везли ее в похоронном автобусе. Я переводил взгляд на сидящих по обеим сторонам гроба провожающих — они тоже подрагивали и покачивались, но по праву живых. Покачивание тещи казалось мне неестественной, незаконной претензией на свойства тех, кто еще не перешел в другой мир. Восковой, отстраненный, пустой мир, в который мне очень не хотелось, но о котором постоянно думалось. Динку это раздражало. А вот Женю нет. Женя считала, что мысли о смерти толкают человека на человеческие поступки. «Думал бы о ней больше — меньше бы пил», — говорила она, например. Может быть, может быть. Во всяком случае, рядом с ее поступками мои — бывали бесчеловечны.

По окончании работы мы должны были ехать поездом из Калининграда в Воронеж. Через Москву. Всей нашей артелью. Со всем скарбом и инструментами. Женя так подробно выспрашивала о датах и маршрутах, что я понял: на одном из переездов объявится голограмма. Понял — и забыл. Мы же так наотмечались в калининградских кабаках, что поездом ехать уже не успевали. Полетели самолетом. А Женька, как оказалось, все пять дней каникул провела на Белорусском вокзале в Москве и выбегала встречать каждый поезд из Калининграда. В зале ожидания было не протолкнуться, и сердобольный дед сторожил ей место. Никто не вытирал скользкий грязный пол, на котором на одеялах лежали цыгане. Она мерзла на перроне, пока не проходил последний пассажир, спешила, скользя, обратно и проклинала себя, что не послушалась маму и не надела теплого белья. Вечерами Женя ехала домой к сестре на метро, смотрела на себя в окна вагонов, как в черные зеркала. Стекла подрагивали и подрагивали блики ее очков. Ей были ненавистны равнодушные лица людей на встречных эскалаторах. Сестре каждый вечер плела что-то о выставках и договорах… А назавтра возвращалась, встречала переполненные бесполезные поезда и снова томилась в душном гомоне вокзала. И все начиналось сначала. Так пролетели все дни каникул, и после прихода последнего поезда, она покинула ночной перрон и поплелась к метро, чтобы, отоспавшись у сестры, назавтра укатить из Москвы домой. В метро задубевшая от холода и отчаянья Женя опустила в прорезь пятак не правой рукой, а левой, и дверцы турникета неожиданно, со скрежетом, больно ударили и стиснули ее с обеих сторон. Женя сильно вздрогнула, стала вырываться, но потом сдалась и громко в голос разревелась. За все эти мучительные морозные пять дней.

— Ну, куда прешь, корова! — рявкнула на нее дежурная. — Пятак опусти сначала…

«Куда-куда?»

Теперь — в Чоп!

Москва - Брест - Стрый - Мукачево - Чоп - Будапешт

То есть — в Израиль. Я курю в тамбуре, за окном ночь, а в нашем с Саней купе тихо сопят в темноте новые репатрианты укоса девяностого года. (Покачиваются, подрагивают…) Куда я еду? Мне этот Израиль, что шел, что… ну да — ехал. Но Динка сказала: «Без тебя я его не отпущу. Хочешь ему потакать — поезжай с ним». Уже пять лет, как мы разведены. Уже два года, как она замужем. Но желающим уехать требуется письменное разрешение остающихся родителей. Динка остается. Во-первых, она не еврейка, во-вторых, ее новый муж — журналист в солидной газете (тот самый, с кем я увидел ее в мастерской у Сани Коллонтаева). А мой Саня рвется из Союза и на мои с Динкой уговоры не реагирует. «Он же по вашим законам не еврей! — обвиняет меня Динка. — Что ему там делать? Кому он там нужен?» У меня нет ответов. Она стоит, привалившись к подоконнику бывшего нашего кухонного окна, почти сидит… Она явилась ко мне под вечер. За окном пустая ночная улица. Мы говорим больше часа. Вернее, говорит она. Она возражает на мои контраргументы, которые сама тут же и выдумывает. (Я-то молчу). Я и не очень вслушиваюсь — мы все равно не слышим друг друга. Она как в кино шевелит губами, а за ее спиной вспыхивает периодически красный свет светофора. Глухонемой красный огонь из преисподней. Звонки из прошлого. Я смотрю на свою бывшую женщину и, как миллионы мужиков до меня, думаю: «неужели это она?» Ведро на лестничной площадке и — улыбка, красные сполохи, нежный запах пота, третья полка в общем вагоне, похороны тещи… Динка стоит, навалившись задом на подоконник, и я неуместно вспоминаю, как мы с ней на этом…

Нет у меня ответов. Саня хочет в Израиль и его судьба зависит от меня. Значит, я еду с ним. Правда, мои плакаты получили первые призы… И книжка на выходе… Но, в сущности, кому я здесь нужен со своими плакатами? Даже Женя отступила. Живет с замечательно талантливой дочкой, отец которой тоже изрядный козел. Так и не женился на Женьке до сих пор. Ждет, пока его мамаша преставится: мамаша против Женьки. Так что, никому я, пожалуй, не нужен. Только Сане, наверное. Но он хочет в Израиль. И вот я снова должен переходить из вагона в вагон, снова другая жизнь, снова скрипят стенки переходной площадки, снова пол уходит из-под ног… В этом тамбуре, где я всем уже осточертел со своим курением, можно смотреть назад по ходу поезда, а можно ведь и вперед.. Я достаточно уже набрался, чтобы видеть. Мир, как ему и положено, не уравновешен. То, что впереди — не равно тому, что уже позади… «Куда-куда» бухает на стыках моя сердечная аритмия (от нее, говорят не умирают, но именно с нее начнется тот взрыв в груди, от которого я умру), «куда-куда» срывается моя, похожая на штриховку дождя по стеклу, кардиограмма. Перед отъездом я узнал новое слово: «экстрасистола». Красиво звучит, как «баркарола». Я пропускаю теплый коньячный глоток, а навстречу к горлу бьет обрывающий дыхание толчок экстрасистолы: «куда, куда?». Я наклоняю голову, и вагоны изгибаются вслед за движением моей тяжелой головы… Мы беззаботно проживем с Саней целый год в киббуце, я буду много рисовать, а киббуцники будут морщиться и объяснять мне, что такое вчерашний день, а что такое концептуальное искусство. Израильтяне вообще все время беспардонно будут учить меня жить. А потом мы переберемся в самый центр Тель-Авива, на улицу Алленби. Я буду работать где и кем попало, но буду много писать и тыкаться во все музеи и общества. Меня будут надувать с выставками и покупками картин, а я назло им (вечным «им») освою компьютер (первая наша в Израиле крупная покупка) и буду за гроши обслуживать фирмочку, которая шлепает компьютерные игры. Дебильные персонажи для дебильных детей. Но зато Саня закончит религиозную школу и перейдет в еврейство (и даже какое-то время будет искренне соблюдать всякие там ихние ритуалы, а я буду всеми силами поддерживать его в этом, и более того, найду кое-что для себя интересное и неожиданно близкое мне)… И два года отбарабанит в армии… (Я, как исправный денщик буду стирать ему одежду, готовить еду)… Из армии он вернется голливудски красивым малым… И в Тель-Авивский университет он поступит. И станет классным программистом. И будет не хуже его мамаши чихать на изобразительное искусство и пилить меня за то, что я, как коньячная бочка, что спиртовая вонь от меня достигает рынка Кармель (а он как раз напротив нашего дома). Мы будем вместе звонить Дине (она будет все время спрашивать, когда мы приедем повидаться, как Саня питается и не курит ли он), а я один буду позванивать Жене (она будет все время спрашивать в конце разговора: «Борь, мне приехать? Ты считаешь — надо?» и я все время буду отвечать «нет»). Сдвоенные половинки моей судьбы будут разъезжаться под моими ногами, но на душе у меня будет все уравновешенно: Санина судьба зависела от меня, и я ему не помешал.

Решение Сани уехать насовсем в Америку совпадет с днем развала нашей фирмочки. Сане я ничего не скажу, а то он раздумает уезжать. У него свои проблемы: хайтек в Израиле свалится в тяжелый обморок, программистов начнут увольнять толпами, а сын не захочет смириться со снижением статуса. Да и я уже больше на работу не устроюсь. Будет пособие и какая-то оформиловка по-черному… Я окажусь один в огромной комнате, которая быстро станет мне не по карману… Одно достоинство — недалеко от моря. Однажды, вволю накупавшись, я буду брести по набережной и задержусь возле Дельфинария, где несколько человек будут по-нашему поминать погибших во взрыве детей. Они вычислят меня в момент. Меня всегда узнают те, кому охота бухну`ть. Теплой ночью я усну в ближайшем сквере, а когда проснусь, увижу, что я далеко не один. На поролоновых матрасах, на одеялах в этом сквере будут ночевать свободные одинокие люди (не только русские, там даже будет один очень пьющий эфиоп)… Я буду приходить к ним, рисовать их одинаковые лица, пить с ними и их женщинами и спорить о искусстве. Низкое солнце будет ослепительно отражаться в воде. Все, кто писал на пленэре, знают, что при низком солнце цвет проявляется не в тенях, как днем, а «на светах». Поэтому и сквер, и лица моих новых друзей под вечерними лучами будут цветными, как на слайдах. Когда-то с Диной на Черном море мы встречали рассвет — солнце медленно-медленно поднималось из розовой воды… Здесь оно стремительно опускается в море. Там медленно вставало — здесь быстро заходит…

Саня первое время будет звонить часто, потом реже, а потом я не буду знать куда звонить ему. Новости о нем я буду узнавать от Динки (с ней связь у него не прервется). Я буду много думать о Жене и буду рад, что не затащил ее в свою судьбу, то есть, не испортил судьбу ей… Или именно испортил?..

Когда платить станет нечем, а минус в банке как бы зачеркнет реальность, друзья с поролоновыми матрасами возьмут меня к себе. Рынок Кармель начинается на улице Алленби, а заканчивается у того сквера с матрасами. Там белый, как пенопласт, памятник каким-то героям, точно как у нас в бывшем Союзе (…этого Ленина делал Боря Букштейн), да и контингент похож (эфиоп, например, бойко болтает по-русски). Там же автобусный терминал. Автобусы и рынок рядом — это очень удобно (если не обращать внимание на крыс). Эфиоп будет спрашивать, не хочу ли я вернуться в Россию. Не будет у меня ответа. Я и сам время от времени буду задаваться этим вопросом, и всякий раз перед моим нетрезвым взором будет появляться нелепое в своей торжественности, объемное сияющее слово «ТАМБОВ». В раме разбитого туалетного окна. И мутное, похмельное воспоминание, наполняющее меня, как пивную кружку, будет перемешано с острой тоской и жалостью. Как тот убийственный ерш, который пили мы с Саней Коллонтаевым в пивнухе напротив института, после которого и вправду жить не охота… И пронзительно, до слез заболит в груди, и я, хлюпая носом, буду думать, что с годами стал слезлив…

Женщина потом одна появится, будет меня опекать. Пилить меня будет, что будто бы спиваюсь. «Не-а, — буду отмахиваться я, — я не сопьюсь. У нас, у нерусских, — заслонка…» «Здесь ты — русский» — скажет она и добавит еще какую-то пьяную ерунду. Но отсюда, из тамбура, не очень хорошо слышно. Это ведь все пока еще далеко — там в первых вагонах, почти рядом с локомотивом…


ЁМПА

Уже много лет я живу далеко от своего города. Я всегда думал, что скучаю по нему, по живому и материальному. Но, как показывает время, скучаю я лишь по тому, во что превратился город в моем воображении. Видимо, я вообще так устроен. Наткнувшись на любой предмет из прошлого, я сравниваю его с тем оттиском, который оставил он когда-то в моей памяти, податливой, как глина. Прикладываю — совпадает ли. И, оказывается, что оттиск важнее, дороже предмета. Оказывается, что если не совпадает, я готов хирургически безжалостно подгонять предмет к оттиску.

Много лет снятся мне улицы моего города. Так много лет, что вижу я их во сне, как вижу умерших близких. И те, и другие молоды в моих сновидениях, и давно уже молчат. В каждом новом сне стираются, утрачиваются подробности, на которых держится живая память, поэтому даже в своих снах, не понимая, что сплю, я говорю сам себе: смотри, всматривайся, запоминай, закладывай их в память для твоих будущих снов. И сны порой выпускают в жизнь эти искаженные памятью образы…

— Борис Ильич, а покажите мне сегодня ваш личный город, улицы вашего детства, например.

Эту деревянную фразу, сочиненную, несомненно, моей дочерью, я услышал сегодня утром в исполнении ее мужа, моего, то есть, зятя. Но, как ни странно, такой муляж родственного интереса вдруг обрадовал меня. Мы впервые оказались в моем городе все вместе: жена, дочка с мужем и его родители. И мне не хотелось, чтобы новые члены семьи, чужие, в общем-то, люди, видели, как по-детски не терпится мне удрать и побыть немного рядом с моими стенами. Это могло бы вселить беспокойное недоумение в их прагматичные души, поэтому надо было найти какой-никакой рациональный повод. А тут как раз, накрученный дочерью, молодой подкаблучник, отыграл свою фальшивую просьбу. Я охотно (петелька-крючок) подхватил идею, и вот, с самого утра мы чинно гуляем по старой Молдаванке, как будто по чопорным залам исторического музея. Внешняя, предназначенная для зятя, часть моего я экскурсоводствует, а внутренняя, личная — гладит глазами любимые лица домов, посеревшую вату между оконных стекол, чугунные ворота, наклонные столбы, подпирающие полуобморочные стены…

— Здесь, на этой улице жил Бабель, когда писал свои «Одесские рассказы»… Здесь — Мишка Япончик… Эти одноэтажки стоят здесь тыщу лет, наверное…

— А сколько им на самом деле?.. Ну, примерно.

— Это можно определить по окнам. Смотри, видишь, они заподлицо со стеной, не углублены. Это значит, что им не меньше двух сотен. Ровесники городу.

Зять солидно кивает.

— В этом бывшем костеле я занимался боксом… В этой бывшей синагоге — волейболом… А этот дом, если посмотреть отсюда, имеет только одну стену… Угол острый, видишь? А это наш двор… Никого уже не осталось… Кто где… А отсюда я свалился, башкой треснулся… А это Мясоедовская… Ну да, Шолом Алейхема, но на самом деле — Мясоедовская. А вон там Еврейская больница… Нет, только называется так… Слушай, зачем тебе вся эта фигня? Какая тебе разница, откуда я свалился? Давай-ка зайдем сюда, здесь всегда было холодное сухое. Все, правда, к чертям переделано, но внутри прохладно. Давай посидим…

Мой молодой зять соглашается так быстро, как будто я опередил его идею на полсекунды: «Ага, что-то жарко у вас здесь».

Вино и вправду — холодное, а каменное нутро пивнухи — прохладно, как морской грот . Я откидываюсь на удобную спинку, потягиваю вино и неуправляемо улыбаюсь. Зять тоже блаженствует. Я говорю ему, что, в сущности, мне рассказывать-то нечего. Жизнь, как жизнь. Как у тысяч других. Да и у тех тысяч — как у других таких же тысяч. Нечего мне рассказывать о себе. Я рассказываю ему про то, что морякам в тропиках положено сухое вино, про греков, которые вино разбавляли водой

— Нет, — говорит он, — у каждого есть что рассказать. Вот в этом чипке (так называли пивнушки в его Воронеже) вы ведь не в первый раз. Неужто ничего особого не случалось? Это же пивнуха!

Я выдаю ему старинный анекдот за случай из моей жизни. Что, якобы, мне показывал здесь знакомый фарцовщик дешевый спектакль с шестью стаканами вина: он заказывал сразу шесть стаканов, выстраивал их в ряд, а потом отдавал назад продавщице первый (слева) и последний (справа). Когда я, якобы, спросил его: «Ну, и зачем, мол, ты эти два вернул?», он ответил мне, что первый у него всегда плохо идет, а последний — лишний. Эту поучительную историю зять выслушал одобрительно, в смысле — ведь можешь, когда хочешь. Хотя на самом деле, спекулянт научил меня только смешивать в одном стакане крепленое и сухое. Тогда, помню, мне нравилось… И впоследствии пригодилось.

Тренькает дверной колокольчик, в прямоугольник открываемой двери победно врываются раскаленные солнечные лучи. Несколько фигур, пересекая своими размазанными силуэтами это триумфальное великолепие, входят в зал. Как только дверь закрылась, и зрение вернулось, сразу стало видно, что пришли «крутые». Вернее — «крутой» со свитой. Все атрибуты, включая мобильник. Я и не знал, что нынешние не брезгуют даже такими забегаловками. С другой стороны, может, за данью явились… Впереди идет низкорослый пожилой крепыш, лицо угрюмое, бубнит что-то в мобильник. За ним свита, как и положено: стрижки, шеи, плечи, интеллект… Зять поворачивается ко мне — и избегает столкновения со взглядом «крутого». Я как всегда не успеваю. «Крутой» почти равнодушно сканирует мое лицо, делает еще несколько шагов мимо нашего столика, но вдруг останавливается, захлопывает крышку мобильника, и возвращается к нам. Молодой зять напряженно смотрит на подошедшего.

— Гарик? — спрашивает меня «крутой». — Мамут?

— Да нет, вроде, — усмехаюсь я. — Какой же я Гарик?

— Нет, не Гарик, — соглашается «крутой». — Гарик картавил. Да и свалил он. Обознался. А лицо как бы знакомое, как бы видел где-то…

И вдруг я вспомнил. Вспомнил и испугался. Как много лет назад, когда я, четырнадцатилетний щенок, впервые увидел его.

***

В Ляльку я влюбился сразу же, как только мы въехали в этот дом. Когда я увидел ее, я даже испугался, такая она была красива. Я понимал, насколько опоздал во всем. В длинном списке уже влюбившихся в нее, мое имя было безнадежно далеко от активного начала, и не оставалось ни малейших надежд на то, что оно будет когда-нибудь ею замечено. Да и была она старше меня на целых два года. Но какая красивая! Я смотреть стеснялся. Спина все время немножко прогнута, острая грудь бесстыдно торчит чуть в стороны и вверх, талия, как у Гурченко, и гладкие-прегладкие загорелые ноги, в туфлях-лодочках. И на шпильках… А над всем этим изумительное лицо с серыми глазищами! И ямочки на обеих щеках. И челка на лбу…

— Глухой номер! — махнул рукой Мишка Гофт, увидев мое обалдение, когда я впервые встретил ее во дворе. Было лето, мы только переехали, и я знакомился со сверстниками. Она вернулась с пляжа в сопровождении морячка, который тут же смылся, и, пробегая в свое парадное, послала в нашу сторону воздушный поцелуй. Я даже оглянулся: кому это?

— Во-первых, у нее миллион пацанов и все лучше тебя, — тоскливо вздохнул Мишка. — Во-вторых, она над всеми смеется, никого не любит и никому не дает, в-третьих — она Драчинская!

— А это здесь при чем?

— А у нас почти весь двор Драчинские. Ты еще узнаешь. Они за нее из тебя котлету сделают.

— Из меня?

— Да и из тебя тоже.

Миша Гофт. Знакомясь со мной, он назвал свое имя и фамилию, а потом с деланым равнодушием добавил: Майкл. Уже второй год главный фильм сезона — «Великолепная семерка». Все имена окрестных мужчин подросткового возраста перекроены под английские. Приятель Майкла Слава Коцюба всегда звался просто Коцюба, но с появлением «Семерки» превратился в Криса. Из меня тут же сделали Боба. В моду, вместо «дудочек», очень постепенно входил клеш, и Крис первым появился во дворе в облике немногословного ковбоя с ленивой походочкой и скупыми жестами. Он обрился наголо и стал совсем похож на загадочного Юла Бриннера. Майкла до «Семерки» весь двор звал Гонев (была такая дразнилка «Мойша — гонев, Мойша — вор, Мойша лезет на забор»), поэтому новому имени он был рад больше, чем все остальные. Жили во дворе и другие персонажи, с кем мне предстояло еще познакомиться, но сверстниками моими были Крис и Майкл. Так вот, и Крис, и Майкл давно вздыхали по Ляльке, били морды ее провожатым, даже друг с дружкой дрались иногда, но кроме веселой соседской снисходительности, не добились от нее ничего.

Двор был интересный. Посреди двора на четырех столбах торчала голубятня, хозяином которой был один из самых таинственных Драчинских — Кока. О нем рассказ дальше. Вокруг были самовольные пристройки к скудному «законному» жилью, лабиринтом углублявшиеся в недра двора. Там, в этих, мне пока не известных, недрах обитал могущественный клан Драчинских, главным делом которых было подпольное производство стиляжной обуви, под странным тогда для меня, любителя Фенимора Купера, названием «мокасины». На всех плакатах стиляги изображались тощими прощелыгами в цветастых галстуках, рубашках навыпуск, в брючках-дудочках и в туфлях на толстенной каучуковой подошве. Майкл смеялся над примитивностью хулителей «стиля» и пояснял мне, какие истинные ценности актуальны на текущий момент.

— Подошва должна быть тонюсенькой, как картонка, а носок острый, как кончик меча. Это же м о к а с и н ы !!!

— Какие это мокасины! — возмущался я, — мокасины вообще делались без подошвы! Максимум — из трех кусков кожи. Это же обувь индейцев!!!

— Читай поменьше, — отмахивался Майкл, — умнее будешь. А плакаты твои (почему мои?) — из прошлого века. Это еще до твиста. Это еще до рок-н-ролла. Это еще только буги-вуги начинались.

И пропел мне для иллюстрации, выделяя значимые места:

Из-за стран далеких, из-за гор высоких
Приходили негры посмотреть на стиль.
Там, где баобабы,
На тройной подошве
Джеки жарит буги, поднимая пыль…

Майкл был специалист. Крис со двора шагу не делал, не посоветовавшись с Майклом на предмет, как говорят сегодня, прикида. Думаю, что я в глазах Майкла был полным ничтожеством.

Кроме поляков Драчинских во дворе жили дети разных народов. Полный интернационал. Точнее — Вавилон. Болгары, гагаузы, евреи, украинцы и даже немец Вайс. У всех были религиозные праздники, и каждый угощал соседей-иноплеменников специфическими национальными вкусностями, и получалось так, что дети больше любили чужие праздники, чем свои. Иноплеменники были разные, их было много, поэтому и вкусностей они приносили много и — главное — разных . То есть, обычно в будни и праздники жили дружно, но при малейшем конфликте моментально выяснялось, что каждый знает о каждом, кто он, из каких он и какие они все.

Мрачноватая слава Драчинских окружала Ляльку, как колючая проволока. Подъезжали к ней только чужаки, только незнакомые. Да и они, раз или два проводив Ляльку, в третий раз появляться в нашем дворе не решались. Нас, четырнадцати-шестнадцатилетних во дворе было только трое, младших — куча. Молодые же львы в самом расцвете сил составляли ядро клана.

Заговорили мы с Лялькой на дне рождения у Криса. И он каким-то боком был в родстве с Драчинскими, по какой-то далекой материнской линии. Я не помню, что мы там ели и пили, я помню, что Лялька сидела прямо напротив меня, болтала с Майклом и Крисом, а меня в упор не видела. Потом вдруг посмотрела прямо мне в лицо и насмешливо спросила:

— А ты кто такой? Тебя как звать?

— Боря, — чуть не подавился я своим именем.

— Да Боб это, я тебе рассказывал! — чуть растягивая слова, сказал лысый и загадочный Юл Бриннер.

— Сын фотографчика.

— А ничего, — прищурившись сказала Ляля, — симпатичный. Хорошо, что худое лицо — глаза кажутся больше. И рот красивый… маловат, правда. Придется тебе, Боречка, когда вырастешь, усами его прикрывать.

И все. И больше ни мне, ни обо мне — ни слова. Но поздно вечером, когда я лежал на животе, обняв прохладную подушку, я прокручивал про себя всю эту сцену, всматривался в Лялькино лицо, вслушивался в ее голос.

Крис и Майкл любили музыку. По ночам они ждали чистой, без рева и трескотни, передачи румынского радио, чтобы записать очередной шедевр на Мишкин магнитофон (папа Майкла продавал газированную воду в киоске, и семья жила в достатке). По вечерам Крис выносил гитару, разделанную под шик каким-то зеком (блестючие фигурки из нержавейки, картинки, резные колки), и они вдвоем пели всевозможные заграничные мелодии… Я был единственным слушателем. Но мелодии сами по себе были мне скучны.

— Что ж ты так любишь песни! — возмущался Майкл. — Я, например, никаких слов не помню, мне музыка нравится.

Однажды к нашей компании подошел парень крепко постарше нас, с удивительно красивым лицом. Тощий, стройный, гибкий… Я почти сразу понял, почему он так красив: те же ямочки, те же прекрасные серые глаза, только взгляд очень странный, с каким-то непонятным значением. Тогда я еще не знал, как выглядят наркоманы.

— Здорово, Худой! — вскочил Крис. — Поиграешь?

Худой молча взял гитару, тихо потренькал, покрутил колки, и запел какую-то песню, не блатную, но очень на блатную похожую. Голос тихий, сиплый. И почему-то запомнилось только два слова «…двадцатого партсъезда»... А что, двадцатого партсъезда — не помню.

— Что это за песня? — спросил я.

— Рано тебе еще знать… — не глядя на меня, сказал Худой, и Майкл с Крисом рассмеялись.

Худой отложил гитару и, достав пачку папирос, спросил:

— Ну, что, соснете?

— Не-е-е, — протянул Крис, — мы не по этому делу.

Худой выдул из папиросы табак и всыпал в нее другой, припрессовывая спичкой. Потом зажег папиросу, обхватил ее кулаком и стал втягивать дым прямо из кулака.

— Что он делает? — шепотом спросил я.

— Ты че, не знаешь, что такое «план»? — удивился Майкл. — Ты че, не пробовал?

Я не знал, что такое «план», но приставать постеснялся. А Худой, покурив, завел неспешную беседу о своей непростой жизни, потрясая наше юношеское воображение натуралистическими подробностями. Мысль его вихляла от немыслимых сексуальных приключений прямо здесь, в нашем парадном, до размышлений о социальном устройстве общества. В отличие от первой темы, в последней он обнаруживал выдающееся невежество. Наступил момент, и я не сдержался.

— Так как же ты не понимаешь! Нечего будет красть при коммунизме! Тебе и так все будет принадлежать. Просто ты будешь делать ту работу, какую больше всего любишь. Вот если мы доживем…

— А мне и при социализме хорошо! — с усмешкой изрек Худой чудовищную ересь. — Посмотри на мои руки.

Я посмотрел. Кисти рук оказались и вправду непомерно длинными и гибкими.

— Секи, — сказал Худой, и как фокусник, отдернул рукав, вытянул руку вперед и сложил, свернул кисть вдоль ее длины. Вдоль, а не поперек! — Вот работа, которую я больше всего люблю! Не, ну разве можно с такими руками работать! — Он изобразил ныряние змееподобной руки в чужой карман и вдруг перешел на одесский говорок. — Это ж руки арциста!..

— Лялькин брат, — вздохнул Майкл, когда Худой удалился. — Двоюродный. Он, когда на волю выходит, говорит, что в отпуск приехал. Больше полугода-года никогда не гуляет. Твой сосед, между прочим. У тебя за стенкой живет. Сын глухой майорши.

Все удобства нашей новой квартиры были во дворе. Я таскал в дом ведра с водой (колонка была в центре двора), а из дому — ведра с помоями (слив был в туалете). Туалет был тоже во дворе и не разделялся на мужской и женский. Тут же был, так называемый, слив для помоев. Все было побелено известкой, все воняло хлоркой, но все это было привычным, понятным и необходимым. Перегородки между кабинками были сколочены из досок и продырявлены во многих местах, на уровне глаз сидящего. С помощью этого устройства юные представители сильного пола удовлетворяли свою законную любознательность. Стены и двери внутри каждой кабинки были, как и положено, исписаны различной ерундой (в массе своей — неинтересной) и изрисованы возбуждающими картинками. Одна из надписей запомнилась мне тем, что в ней я углядел искреннее страдание и растерянность:

Я здесь сидел и горько плакал,
Что мало ел, и много какал…

Зато на стене напротив дверей кабинок висел большой настоящий плакат, на котором улыбающийся Никита Сергеевич указывал кистью руки вперед, то есть, прямо на двери, а под ним была знаменитая цитата: «Наши цели ясны, задачи определены, — за работу, товарищи!».

Кока умывался по утрам у колонки, которую весь двор звал просто «кран». Когда я приходил со своими ведрами, он уже стоял, широко расставив ноги, прогнув мощную спину под струю, тихо рычал и играл мускулами. На поверхности его почти оленьего тела белели шрамы, которые покачивались на коже, как арбузные корки на волне. Загорелый, сильный, жестокий. Я уже успел увидеть, как он однажды сгонял пацанов со своей голубятни, как шлепнул одного из них по уху, так, что тот аж по земле покатился… Так детей не бьют. То есть, даже тот, кто бьет детей, бьет их не по-взрослому. Я видел, как он однажды ударил жену: так бьют сильного врага-мужчину. Жильцы дома никогда с ним не связывались, даже немец Вайс. Только Худой позволял себе решительно все: хамил, спорил, угрожал, посылал подальше — ему прощалась любая выходка. При всем своем отвращении к Коке, я смотрел, как он моется, и любовался. Мне казалось, что стоит только начать так же умываться, и я тоже стану загорелым, красивым, мускулистым. Меня Кока не видел, не замечал, смотрел сквозь. Не потому, что как-то особенно ко мне относился, а потому, что он не относился ко мне никак. Ну, как я к — его голубям: одним больше, одним меньше. В течении жизни я частенько потом натыкался на подобные взгляды.

Кока, как оказалось, возглавлял обувной бизнес Драчинских, и шрамы его были следами процесса распределения рыночных территорий. В нашем же районе был у него сильный конкурент, борьба с которым практически не прекращалась. Просто наступали шаткие перемирия. Кока должен был быть постоянно готов к атаке. Каждое утро он публично смывал с себя ночную расслабленность, всякие там ночные слова и поцелуи, чистил зубным порошком свои здоровые хищные зубы и до красна растирался полотенцем. Он тихо порыкивал и шлепал себя ладонями, а я стоял с ведрами в стороне и заворожено ждал.

Однажды поздно вечером мы возвращались втроем, Крис, Майкл и я, из летнего кинотеатра, расположенного на параллельной улице, в районе еще менее респектабельном, чем наш. То есть, в одиночку там ходить не стоило. Может, под влиянием криминогенной наэлектризованности ночного воздуха, а может, окружающей толпы все еще возбужденных зрителей, а может, виденного фильма, не знаю, — я матерился через каждые два слова, что вообще-то было мне абсолютно не свойственно. Сегодня я вижу в этом нечто фальшиво-петушиное, но что можно исправить в прошлом из такого умного сегодня? Перед самым домом я в темноте (ну, в почти темноте) просто наткнулся на Ляльку. Сто процентов, что она слышала мои блистательные реплики, и от позора и отчаяния я задеревенел, как покойник. В этом доме такое со мной произошло уже второй раз. В первый раз я вышел на лестницу, неся в обеих руках по помойному ведру. Когда начал спускаться, нога скользнула по вечно грязной поверхности, и я со всего роста трахнулся задницей о край предыдущей ступеньки, которая тоже оказалась весьма скользкой. Дальше понятно. Я съезжал задом по скользким ступеням, высоко задрав обе руки с помоями, чтобы не окатить себя их густым содержимым, и от испуга и боли каждый удар задницы о ступеньку сопровождал отборным матом, ярко окрашенным экспрессивной интонацией. И только на последней ступеньке я обнаружил, вставая, что за мной следом идет соседка, постоянно нахваливавшая меня моей маме, когда та учиняла мне воспитание: «Ой, оставьте ребенка у покое! Он же тихий золотой ребенок, он же кроме «здрасти» ни слова не говорит!»

— Здрасьте, тетя Ксеня! — сказал я ей тогда, встав и поставив помойные ведра на пол.

Но Лялька не тетя Ксеня, я смутился и расстроился не на шутку. Крис и Майкл захихикали и принялись было подкалывать меня, но Лялька решительно тормознула их подхалимничанье.

— Идите, идите, — велела она, — я тут с Боречкой почирикаю.

Когда мы остались одни, она взяла меня за руку и мы зашли в небольшой палисадник под окнами Криса, где была удобная скамейка со спинкой. Свет от окна Криса пробивался через синие шторы, и тени были похожи на лунные. Прямо — театральные декорации для сцены в ночном саду. Лялька стала расспрашивать о разных пустяках, и пустяки эти стали вдруг очень значимыми, я жутко волновался, боясь разочаровать ее, не оправдать ее интерес каким-либо неправильным ответом. Когда ее вопросы добрались до темы «любовь», я смутился окончательно. Ну, не было у меня, четырнадцатилетнего дылды никакой любви. При любом сознательном приближении к прекрасному полу я обмирал от страха, а вот так сидел рядом с девочкой (да еще какой!) вообще первый раз в своей жизни.

— И ты что, ни разу не целовался? — изумилась Лялька.

Я вздохнул.

— А давай, научу! — улыбнулась она. — Тебе уже пора, ты уже большой. Садись вот так. Главное, ты должен понимать, что для девочки важно не что ты делаешь, а как! Ты должен показать ей, какой ты романтичный. Ты в звездах сечешь что-нибудь? Ну, вот и хорошо. Ты должен серьезно, но с интересом показывать ей на небо и рассказывать что-то на самом деле интересное.

— А что ей интересно?

— А ты попробуй сам. Ты говори сейчас, а я тебе скажу, интересно или нет. Но когда будешь говорить, ты сам смотри на небо и приставь свою щеку к ее щеке. Приставь, приставь. Вот так. Она тоже посмотрит, а когда она посмотрит, ты немножко так поверни голову, и губы окажутся очень близко. Вот так, — чувствуешь? А их уже как магнитом присосет, она даже и не сообразит, чего это она.

В этот момент ее теплые мягкие губы влились в мои, и я перестал дышать.

— Эх, ты! Девочка-неумеха! — улыбнулась Лялька. — Ты губы не сжимай, ты наоборот, дай им волю.

— Мне какую-то фигню про помидор говорили… — начал я, дурея от происходящего.

— Вот-вот, именно. Ты захватывай помидор губами (только губами, а не зубами) и высасывай его мякоть.

— Так ты же рот открыла, там же язык и слюни.

— Вот именно! Смотри…

Как хорошо, что мы сидели в темноте, и она не видела мои брюки!

— А теперь, — прервала она поцелуй, — пока ты ее целуешь, левая рука нежно обнимает ее талию или плечи, а правая легко-легко ложится на грудь… Но смотри, так, чтобы было непонятно: то ли ты так случайно обнял девушку, то ли сам не понимаешь, где ласкаешь. Если она подумает, что ты ее просто лапаешь — все пропало. Ну, продолжаем. Руку, руку… Легче… Вот так. Так хорошо… — сказала она и снова мои губы оказались в ее. И теперь уже я понял, зачем язык…

— Все! Урок окончен! — вскочила она со скамейки. — Завтра проверю домашнее задание. Маловаты губы, но ничего. Получается.

И убежала в свое ночное парадное.

Но никакой проверки домашних заданий не состоялось. Она просто не появилась на следующий вечер во дворе, а я слонялся вокруг палисадника, как мартовский кот. Я думал об этом «завтра» большую часть ночи, весь день, и не верил, что вчерашнее было на самом деле. Да и Лялька, попадавшаяся мне потом на глаза еще много раз до конца каникул, никак не показывала виду, что случившееся было реальным. Так, здоровалась, подтрунивала, дружески болтала — все, как с Крисом и Майклом — но к себе не подпускала. По кривым ухмылочкам моих новых приятелей я заподозрил, что не я первый в этом дворе получил урок мужества.

Ну, а первого сентября я пошел в школу. Новая для меня школа, новый класс. Крис и Майкл пошли уже в десятый, а я только в восьмой, однако восьмой относился к старшим классам, и мы с моими друзьями были как бы на равных. А вот что поразило меня в первый же день, это то, что Лялька, оказывается, учится в моем классе. Спросить я не решился, но довольно скоро выяснилось, что она дважды второгодница, и учится из рук вон плохо. Моя парта стояла сразу же за Лялькиной, и я все уроки мог любоваться ее качающимся «хвостом». Хвост был в известном смысле школьной дерзостью, и учителя яростно боролись с этим откровенным признаком морального разложения. Ляльке все было до лампочки: снижать ей оценки было некуда, а вызывать ее родителей опасался даже завуч. В первый день я послал ей записку, в которой решил все же выяснить, что помешало той проверке домашнего задания. В ответ получил полную недоумения и чудовищных ошибок писульку: какое, мол, домашнее задание, и зачем я морочу ей мозги. Не голову, а мозги. И хоть во мне зашевелилось сомнение в их наличии, я отметил необыкновенной красоты почерк, где все было не по прописям, но очень декоративно: у строчного «д» был коротенький хвостик, и это ему шло; строчное «т» она писала, как «п», плюс еще один крючок, как «i» без точки. В том же духе она переделала и другие буквы. Но самое главное, строчки парили над тетрадной разлинованностью, они не касались типографской синей линии, но летели точно параллельным курсом. Несколько лет пытался я потом добиться такого же полета строк, но тщетно.

Не получив вразумительного ответа на свой законный вопрос, я решил пустить в ход знания, полученные от Ляльки. Девочке не важно, что. Девочке важно, как. Я осторожно протянул под партой ноги и, сдвигая их по миллиметру в секунду, стал сводить их с расчетом на то, что ее туфли-лодочки окажутся как раз между моими ботинками, и я, как можно нежнее и ласковее, поглажу эти счастливые туфельки, которые ежедневно безбоязненно касаются ее гладких-прегладких ног. Туфелька оказалась одна: как видно, вторую ногу Лялька вытянула вперед. Я старался погладить так, чтобы не сразу было понятно, что происходит. А потом гладить все откровеннее, чтобы было как с рукой на груди: когда уже понятно, тогда уже поздно. Туфелька сначала дернулась чуть-чуть, потом замерла (Лялькин хвост вел себя так, будто не имел с туфелькой ничего общего), потом снова слегка дернулась, а потом Валера Черный, сосед Ляльки по парте, оглянулся и спросил меня басом так, что услышал весь класс: «Слышишь? Ты что, об меня ботинки вытираешь? Тебе что, делать не фига?».

В сентябре еще было светло по вечерам, и Майкл с Крисом музицировали во дворе. Я тоже сидел рядом с ними и ждал, что придет, может быть, Худой, и продолжит свои порно-социологические откровения. Майкл и Крис скучали и валяли дурака: они оседлали гитару, Крис брал аккорды, а Майкл бил «шестерку» — испанский бой. Они и на велосипеде так ездили: один рулил, другой крутил педали. В один из вечеров, в самый разгар их веселья и моего ожидания во двор вошел молодой мужчина в макинтоше и шляпе, огляделся, и подозвав кого-то из малышей, стал о чем-то неслышно спрашивать. Майкл и Крис переглянулись. Малый показал рукой на Лабиринт Драчинских и отвалил по своим делам, а макинтош решительно двинулся в сторону таинственных дебрей. В тот момент, когда он приблизился к парадному входу в Лабиринт, из другого, незаметного входа выскочил Кока и пулей бросился в противоположную от ворот сторону. Дело в том, что между сараями рядом с уборной была щель, примерно в метр шириной, в которую пацаны пробегали, когда играли в свои военные игры. Вот туда и рванул Кока. А тем временем во двор на большой скорости въехал старый горбатый «москвичок». На то, чтобы сориентироваться макинтошу и «москвичку» понадобились секунды. Макинтош рванул следом за Кокой, а «москвичок» эффектно развернулся и исчез в арке ворот.

— Это Ёмпа, сука! — раздался за нами тихий сиплый голос. Поставив ногу на скамейку, позади нас стоял Худой и смотрел вслед умчавшемуся Коке.

— Попишу, век воли не видать! Сукой буду — попишу! — шипел Худой, и я видел, что он не накуренный, трезвый и пугающе белый. Потом достал папиросу, и ничего в ней не меняя, закурил. Крис вытащил из его пачки еще одну папиросу и тоже закурил.

— Отцу скажешь, чтобы к одиннадцати зашел, — сказал Худой Крису на прощанье.

— Что такое «ёмпа»? — шепотом спросил я.

— Это не что, это кто, — сказал Майкл. Это конкурент. Он решил так Коку с рынка убрать.

— Ладно, не звезди, чего не надо! — оборвал его Крис. — Это не его дело.

Так я впервые услышал это слово — «Ёмпа». Примерно через месяц я узнал, что Коку посадили.

У Майкла праздник, на который приглашены и мы с Крисом. Сестра Майкла, Софа, выходит замуж. Жених, высоченный красавец, бесшабашный балагур, лицом похожий на человека-амфибию из одноименного фильма, по профессии — маляр, а по замашкам — артист. Он всех похлопывает по плечам и спинам, и с незнакомыми обращается, как со знакомыми. Он подтрунивает над каждым. Никто не обижается. Его зовут Рома, но друзья обращаются к нему — Хаим. Это такая кличка. Друзья подстать Хаиму. Говорят — маляры, но похожи на криминальных гастролеров. Высокие, сильные, насмешливые. На свадьбе много разного вкусного, все танцуют, и Крис поражает гостей тем, как здорово он танцует твист. Но Рома-Хаим и тут щегольнул. Он вдруг сбрасывает свой жениховский пиджак и галстук, и остается в романтической белой рубахе с широкими рукавами, а мы видим, что брюки у него сшиты особым образом: линия пояса очень широкая, облегающая его накачанный пресс, как в мексиканском кино. Брюки узкие, обтекающие его ноги и неожиданно книзу расширяющиеся. Туфли — фирмы Драчинских. Хаим вскидывает кольцом руки и легко выстреливает короткую очередь чечетки. Кто-то из его компании берет аккорд на гитаре, и Хаим показывает, как могут танцевать испанский танец маляры с Молдаванки. Крис скисает со своим твистом. Да и гитарист, оказывается, не только шлепает по струнам аккорды, он еще умудряется вести соло. Гости в отпаде, мама Майкла застыла, всплеснув руками, папа замер с глупой улыбкой на красном лице, Софа — сияет.

Хаим поселился у нас во дворе, а с его появлением появились и новые молодые люди. Эпоха Драчинских была накануне заката.

Первым ушел Худой. Весть о его смерти потрясла во дворе всех. Зарезали Худого где-то на Мясоедовской. Милиция обнаружила тело под решеткой полуподвала, рядом со входом в пустую, брошенную квартиру. Когда гроб установили во дворе на два огромных табурета, а наша соседка, глухая майорша, голосила, упав сыну на грудь, я вдруг услышал сбоку от себя тихий, сдержанный басок отца Криса:

— Я знаю, кто это. Кока еще вернется. Худого Кока ему не простит.

Я оглянулся. Дядя Ваня Коцюба говорил это стоящему рядом с ним незнакомому мужику, а тот кивал и удивленно смотрел круглыми глазами прямо перед собой. Я посмотрел в направлении его взгляда. Лялька, наклонившись так, что ее ноги сзади оголились намного выше колен, обнимала глухую майоршу и бесполезно шептала ей что-то на ухо.

— Вот и кончился его отпуск, — сказал Майкл. — Теперь насовсем.

Я привыкал к новой школе, к новому классу. Когда первая ошалелость от Ляльки пошла на убыль, я увидел, что в классе есть еще несколько очень ничегошеньких девочек, и познакомиться с ними, даже чуток похулиганить, но так, чтобы они не обиделись, я уже мог запросто. Что-то существенное во мне, как видно, Лялька сумела сдвинуть в нужную сторону. Я решился читать свои стишки всем, кто соглашался слушать, и девочки это оценили. Я стал входить в элиту класса. С учителями тоже пошло на лад (лучше, чем в предыдущей школе), и в школу я отправлялся уже даже с некоторым удовольствием. Самая высокая девочка в классе, даже выше меня, Бэлла Фишер, попросила как-то написать от ее имени стихи мальчику из одиннадцатого класса, которого все девочки школы прозвали Капитан.

— Почему именно капитан, — спросил я Бэллу, — почему не майор, например?

— Ты что, не видишь, как он похож на пятнадцатилетнего капитана?

— А ты его видела, капитана?

— А ты нет, что ли? Это же кино такое! Слушай, Боренька, напиши как-нибудь так! А то все влюблены в него, и он на меня без стихов даже не посмотрит.

— Напишу, — пообещал я, — но ты — дура.

— Я знаю! — вздохнула Фишер.

Толю Романцева, а как теперь выяснилось, еще и Капитана, я знал по секции бокса в Локомотиве. Соблазн поиздеваться над ним был велик, но Толик уже выполнил норму кандидата, и сердить его не хотелось. Он поразил меня как-то на общешкольном собрании, когда в ответ на упреки директора школы, вышел на сцену, стал за трибуну, и бледный, в самом деле, очень красивый, почти не глядя на директора, по пунктам разбил все его обвинения. Каждую фразу он начинал взрослым «Видите ли…». Это «Видите ли» настолько что-то там такое проделало в моем воображении, что почти любую свою мысль я начинал с этой формулы. Нет, такого бесстрашного, уверенного кандидата в мастера по боксу сердить не хотелось.

Стихи от имени Бэллы я ему написал. Возможно, я вложил в них часть своей очарованности.

Потом у меня было несколько скоротечных дружб с девочками из класса (фокус с грудью прошел только с одной, остальные сказали мне одну и ту же фразу: «не лапай!»), но каждую оставил я, и поэтому ореол покорителя сердец не потерял. Лялька обращалась со мной только, как с соседом по дому: приятельски, свободно, как с Майклом и Крисом. Вечерами ее провожали курсанты то военного, то морского училищ, а утром она в коричневом платье и черном переднике являлась в школу. Грудь ее под этой формой была еще более вызывающей, еще более нахальной. Мне казалось, что вообще в старших классах форму следовало бы поменять. Эти детские одежонки на взрослых девушках анекдотично усиливали соблазнительность всех их взрослых выпуклостей. Смотреть на это было так же завлекательно, и так же неловко, как на порнографические открытки.

Пришел Новый год. Мои родители, удивленные моими успехами за полугодие хотели отправить меня в какую-нибудь каникулярную поездку, однако, подумав, ограничились позволением провести новогоднюю ночь в компании, а не дома. Но еще до компании, до новогодней ночи должен был состояться мой первый школьный новогодний вечер в статусе старшеклассника. В актовом зале. С танцами.

Крис и Майкл на вечер не пошли. Они всегда игнорировали школьные мероприятия. Ну, и были правы, конечно. Сначала шла обычная занудная бодяга «в текущем году», «рост успеваемости», «нельзя не отметить», «вместе с тем»… Потом награждение самых-самых, потом небольшая художественная самодеятельность, ну и, наконец, переход в соседний зальчик, много меньше актового, с ярким светом, белыми стенами и проигрывателем с колонками из радиоузла. Ляльку я почти сразу потерял из виду, а когда заиграла оглушительная музыка, немедленно попал в горячие и по-мужски сильные объятия Бэллы Фишер. Она плотно прижалась ко мне и, склонившись к моему уху, жарким шепотом рассказывала, как она намерена провести сегодня операцию по захвату Капитана, какие романтические и неуязвимые сети разбросаны ею по всем прилегающим помещениям. Еле отцепившись от ее огромного тела, я пригласил незнакомую девятиклассницу, которая уже дважды стрельнула в меня синим глазом.

— Ты новенькая? — спросил я ее.

— Да, как и ты, — сказала она.

— А откуда ты знаешь?

— Знаю!.. — кокетливо хмыкнула она.

— А ты откуда?

— Из Ленинграда. Папу сюда перевели. А давай танцевать, как в Ленинграде?

— Это как?

Она переложила теплые ладошки с моего пиджака на мой затылок. Обняла за шею. При этом ее грудь… (Опять эта грудь! Сколько можно! Похоже, что этот маниакальный пунктик Лялька всобачила в меня навсегда!).

— Боря! — опять нависла надо мной непобедимая Бэлла. — Пойдем, там, в вестибюле к Ляльке чужие пристали! Пойди, выгони их.

Ленинградка глянула на меня с восхищением. Я извинился, и уверенно, не торопясь, двинулся в сторону вестибюля. Я уже привык, что мой внешний вид часто помогал нейтрализовать проблемы, позволяя не прибегать к боксерским навыкам. В крайнем случае, кликну Толика. Пардон — Капитана!

В тусклом свете вестибюля я сразу увидел Ляльку. Возле нее стояли несколько человек в коротких пальто. Когда я приблизился, никто, включая Ляльку, на меня и не глянул. Напротив Ляльки стоял невысокий парень, а, может, постарше, чем парень… Во всяком случае, у него было какое-то пожилое лицо, и был он перекособочен, как бывают искривлены парализованные люди. По мере разглядывания я обнаружил, что его правая рука неестественно поджата, а правая часть лица почти лишена мимики. Левой рукой он держал за руку Ляльку и что-то бубнил ей, улыбаясь левой частью лица.

— Лялька, пойдем потанцуем, — сказал я, и потянул ее за вторую руку.

— Руки!.. — тихо сказал мне парализованный. Он глянул мне в лицо, и я почувствовал, до какой степени я испуган. Отчетливо затряслись ноги. С двух сторон ко мне подошли его приятели и один, слегка тюкнув меня кулаком в сплетение, прошипел:

— Не нарывайся. Давай, вали отсюда.

Я увидел, что подходит еще один, повыше, И у дверей, загораживая выход на улицу, привалился к стене устрашающих размеров силуэт.

— Лялька, я сейчас вернусь с Капитаном, — многообещающе улыбнулся я. — Сейчас разберемся.

Толик танцевал в зальчике-душегубке с Бэллой. Я взял его за рукав и коротко на ухо рассказал о вестибюле. Он переспросил насчет парализованного. Я повторил. Он подумал и сказал, иди, мол. Я сейчас догоню. «Возьмет еще кого-нибудь» — догадался я и снова вышел в вестибюль.

— Ну так, орлы, — строго сказал я. — Вам нужен шум с драками и милицией? Сейчас подвалят дружинники, начнут выставлять вас отсюда…

— Кто это? — спросил парализованный Ляльку.

— Это новенький наш. Ну хватит, пусти! — и напрягшись, все-таки вырвала руку.

Парализованный кивнул своим, и, приволакивая ногу, пошел к выходу. А тот, что минутой назад тюкнул меня в сплетение, подошел ко мне близко, уткнул палец в грудь и тоже серьезно сказал: «Ты был не прав».

Когда мы с Лялькой вернулись в белую душегубку, я спросил ее, что она там, в вестибюле, забыла.

— Душно было, — сказала Лялька. — Я вышла, а там эти…

У стены одиноко маячила Бэлла.

— Где Толик? — спросил я у нее.

— Не знаю, — зло глянула на меня Бэлла. — Ты с ним поговорил, и он сразу схватил свое пальто и ушел через спортзал. Убежал даже. Вот и будешь меня сегодня провожать, если ты такой умный.

Я сначала было возмутился: новенькая ленинградка сразу поймала меня синим локатором, как только я вошел в зал. Но с другой стороны, это шанс погулять ночью с Лялькой…

— А что, — улыбнулся я, возбужденный как неожиданно свернутой стычкой, так и новой идеей — Ляльк, проводим Бэллочку?

— Не маленькая, сама дойдет! — буркнула Лялька.

— Да давай проводим, темно же. И живет аж на Разумовской.

Я понимал, что другого способа побыть с Лялькой на темной улице наедине мне не представится: школа-то — точно напротив дома. Двух слов сказать ей не успею. Я возлагал надежды на обратный путь. Мы ведь еще тот давний урок не проверяли…

По дороге к дому Бэллы все трое молчали. Бэлла попыталась напевать «Дэвойка мала», под которую мы танцевали, но слуха у нее не было, и Лялька так на нее зашипела, что Бэлла заткнулась аж до своих ворот. У ворот она сказала «спасибо, пока» и хлопнула, наконец, дверью парадного. Мы с Лялькой остались вдвоем на совсем пустой улице. Лялька взяла меня об руку, и мы двинулись в многообещающий обратный путь. Она прижалась к моему локтю (не буду говорить чем), и я забыл, что хотел говорить с ней, выспрашивать, убеждать. Я шел, неся как сосуд ощущение ее прижатого тела, боясь не только уронить — расплескать. Потом она вдруг положила голову мне на плечо, и перед моим мысленным взором встали все виденные мной фильмы с этой фигней. Ну, нет своих мозгов у бабы. Нет и все. Вот хочется ей, чтоб мы шли, как какие-нибудь там Роман и Франческа… Тем не менее, я совсем оцепенел, и главной моей заботой стало, как бы так идти, чтобы при каждом шаге мое твердое плечо не подбрасывало ее прекрасную голову.

Так мы приблизились к перекрестку, так перешли на красный свет —светофор отражался в ночном асфальте и в ночной брусчатке. Как только мы, перейдя, вступили на тротуар, так уткнулись в поджидающую нас компанию. Я даже не увидел их издали, так был погружен в процесс первого ночного гуляния с Лялькой. Парализованный стоял в центре, окруженный здоровенными парнями. Они все были изрядно старше нас с Лялькой, не понятно было, что занесло их на какой-то школьный вечер (они даже не заглянули в зал). Все были крепкими и очень приблатненными. Но самым страшным был коренастый парализованный. Я смотрел на него, как загипнотизированный, и продолжал прижимать к себе Лялькин локоть. Страшно было то, что я отчетливо видел: он воспринимает меня, примерно так, как я муху. Он готов был смахнуть меня, даже не наведя на меня взгляда. Даже толком не зная, живой ли я. Он кивнул, отошел, и Ляльку отвели от меня в сторону, окружили ее и парализованного так, что мне ничего не было видно. Со мной остался тот, что тюкал кулаком и тыкал пальцем. В руке у него был длинный узкий нож, лезвие которого он приставил к моему подбородку. (Это я тоже видел в кино, кажется, сто раз).

— Смотри, не рассерди меня, — сказал он, не глядя в мою сторону. Его тоже интересовало, что происходит внутри второй группы. — Не дай тебе бог дернуться.

А там пока что шел какой-то разговор. Чем это все там кончится, мне уже было понятно. У меня горела от страха рожа и от позора болела грудь. И я уже понимал, что не дернусь, а если останусь жив — не понимал, как я столкнусь с Лялькой в классе, во дворе…

— О-о-о! Боря! Боб на палочке! Ты чё здесь так поздно делаешь? А ну, айда баиньки!

Мне показалось, что этот волшебный голос прогремел с небес. Меня кто-то обнял за плечи и потащил ко второй группе. Лезвие тонко царапнуло подбородок. Рядом со мной двигался веселый, красивый и шумный Рома-Хаим, который раздвинув «свиту» парализованного, звонко хлопнул того по плечу.

— Привет, с наступающим, — кривляясь под грузинский акцент, пропел Хаим. — Гамарджоба, дарагой! Ты про что с моей симпатией трёкаешь? Забыл, какой я ревнивый?

Говоря это все, он второй рукой обнял Ляльку, а парализованному весело подмигнул. Парализованный сказал только «Привет, Хаим», и дальше молча смотрел, как уверенно и бесшабашно Хаим уводит нас от этого кошмара. Мы шли рядом с ним, как пришпиленные, он крепко прижимал нас к себе широким обхватом и молчал.

Когда мы удалились на изрядное расстояние, он оглянулся, отпустил нас и вдруг заговорил тревожным, испуганным даже голосом.

— Вы чего здесь, идиоты, делали? Как вы к ним попали?

Лялька молчала, а я стал, торопясь рассказывать. Когда я дошел до мизансцены в вестибюле, Хаим перебил меня, обращаясь к Ляльке:

— О чем он тебя спрашивал? И о ком?

— Потом расскажу, — тихо сказала Лялька.

— Потом расскажу, — ворчливо передразнил Хаим. — Ну ладно, он, ёлд, ничего не знает, но ты-то уже большая девочка. Мозги захватить из дому не забыла?

— Да что такое, Хаим? — возмутился я. — Ты можешь объяснить, кто это, и что такое происходит? Откуда ты их знаешь?

— Ты знаешь, с кем ты связался? — спросил, помолчав, Рома-Хаим. — Ты понимаешь, что если бы черт меня не занес сюда, тебя бы порезали, как белый батон? Ты не знаешь, в какие проблемы ты влез по самые эти вот. Это же Ёмпа!

Я вспомнил строгое и недовольное лицо Худого в гробу.

Потом Хаим еще помолчал, успокоился и сказал:

— Ладно, не бзди. Уладим. Мы с ним служили вместе, там, в армии его и парализовало. Его комиссовали, а когда я вернулся, у него уже был цех. Ну, я кое в чем помог (он мне си-и-ильно обязан). Но сейчас он совсем оборзел, у него на все теперь ксива: и инвалид, и крыша поехамши… Он теперь на любой суд эту ксиву положил. А в школу он не зря заявился, это он банде Драчинских через Ляльку какую-то бяку затеял… Так вы мне, конкуренты вшивые, весь мой гешефт поломаете.

Он сделал ударение на «мой».

Ноги у меня тряслись и подгибались от слабости. Бедные мои родители. Им казалось, что, оставив меня дома, они уберегли свое чадо от опасностей круиза. Из головы не шло это пожилое лицо с половинчатой мимикой, этот взгляд человека, готового между делом смахнуть меня, как не достойное взгляда препятствие. На Ляльку я не смотрел. Страх, стыд, радость, что все позади, благодарность Хаиму, позорное унижение перед Лялькой, страх перед возможными последствиями — чего только ни проносилось во мне, как в канализационном стояке — бурно и отвратительно. У самых дверей в парадное, подчиняясь потребности сохранить лицо, я беспечно попрощался:

— Арривидерчи, Рома!

Рома-Хаим крутанул пальцем у виска, и перед тем, как войти в общее с Лялькой парадное, развел руками и сказал:

— Ну, поц! Что с тебя взять.

Когда вернулся Кока, голубятни уже не было. Какие-то коммуникационые (а может, и канализационные) раскопки пришлись как раз на то место, где гордо высились четыре голубятнины ноги. Кока был похож на перегоревшую, почерневшую лампочку. Всем стало понятно, что лидерство в клане он уже не потянет. Он тихо ходил по двору, подолгу говорил о чем-то с соседями, под краном больше не умывался. Мне казалось, что больше уже в его жизни не случится ничего. Ёмпа пришел убивать Коку ночью, внаглую, прямо в Лабиринт Драчинских. К утру во дворе уже была скорая, милиция, спецы в штатском. Коку с изрезанным животом увезли в Еврейскую больницу, мужиков клана и кое-кого из «свиты» Ёмпы, вместе с конфискованным оружием, — в ментовку.

Труп Ёмпы лежал посреди двора, накрытый мешковиной. Всех их, и ментов, и скорую вызывала по телефону глухая майорша, увидевшая бойню из окна. Остальные обитатели Лабиринта сражались. Слово «Ёмпа» летало по двору и лопалось на губах каждого, кто произносил его. Безумный Ёмпа, который думал, что может смахнуть любого, кто мешает ему ковылять по его однобокой жизни, лежал сейчас сам, как лопнувший и сдувшийся пузырь, как его странное, непонятное, мертвое имя, навсегда оттиснувшееся в моей памяти, и всегда оживающее, когда возникает страх.

После восьмого класса я поступил в техникум, а отец, в конце концов, получил полноценную квартиру в юго-западном жилом массиве. Когда я снова заглянул в этот двор, прошли годы. Что и кого мог я искать среди оставшихся стариков? Мишка Гофт, Майкл, вместе со всей семьей уехал в Канаду. С ними же укатили и Софа с Хаимом. Крис окончил мореходку и зафрахтовался на какой-то итальянский пароход. Его тоже уже много лет не видели во дворе. Лялька вышла замуж за офицера пограничника и уехала с ним на советско-китайскую границу. Там, говорят, не выдержав экстремальной ситуации, Лялька тронулась головой, и большую часть времени находилась в больнице в Хабаровске. Так, что искать было практически некого… Кто — где…

Я подошел к Лабиринту и попросил позвать Коку. Звать его не хотели, все выспрашивали, кто я. Наконец, он появился. Пожилой, сонный человек, вяло спросивший, чего надо. Я снова стал рассказывать, кто я. Видно было, что он силится и не может понять, кто, а главное, зачем к нему явился. Потом вдруг что-то дернулось в его заплывшей памяти, он спросил:

— Это сын фотографчика? Что-то я такое помню… Смутно. Тебя, кажется, Гарик звали? А Ляльки нет…

***

— Кто это? — напряженно спрашивает мой молодой зять, когда «крутой», потеряв ко мне интерес, двинулся к стойке. — Вы его знаете? Он как бы вас узнал.

Знаю ли я этот призрак? Знаю ли я этот бестелесный мистический пузырь, лопнувший целую жизнь назад в нашем дворе и не дышавший под грязной мешковиной? Это он сейчас прошел мимо моего столика? Это он бубнил в дорогой мобильник? Когда и почему ожил этот монстр, куда делся его паралич? Что в моем облике, изменившемся за эти сорок лет неузнаваемо, показалось ему знакомым, несмотря на то, что видел он меня считанные минуты? Что именно он узнал во мне? А я в нем? Готовность смахнуть? Готовность к тому, что тебя смахнут?

— Нет, это так, обознатушки, — улыбаюсь я, глядя на успокоившегося зятя. — Ну откуда мне знать такого «крутого»! Я с такими не вожусь. И вообще, зря мы поперлись в этот район. Что тебе может быть интересно среди этого старья! Надо было в центр, на Пушкинскую: есть что посмотреть, есть о чем рассказать. Там же сам Пушкин жил.

— Нет, ну почему? Интересно. А здесь вот, Бабель жил, Япончик! Вино вот, сухонькое, прохладное. Не, ништяк. Все нормально. Жарко только.



Copyright © 2004-2009 DrugieBerega.com
Авторские права защищены