| О проекте | | | Редакция | | | Авторы | | | Архив | | | Магазин | | | Подписка | | | №8(40) Август 2007 |
![]() |
|
Современная проза Другая жизнь
Антон Павлович, прости!
1К полудню Солнце совсем распоясалось. Увядающая звезда, заброшенная и забытая Создателем в глухой провинции вселенной, старилась, угасала и все больше стервенела. Планеты хором в хороводе верчения жаловались друг другу, что характер у их монарха становился скверным, да и не характер вовсе, а, скорее, норов: горячий и безжалостный. А поселился он в его пятнистых глазах, отчего взгляд у светила стал испепеляющим, с алчным взором утреннего прозрения своего величия и презрения к суете прожорливой, неряшливой и вечно голодной Истины. Сжигаемый изнутри похотью всевластия, стареющий вершитель света изо дня в день нехотя забирался на недосягаемую высоту и, пользуясь своим положением, нещадно палил планеты из круга наиболее приближенных к протуберанцам власти. Особенно доставалось маленькому вертлявому прислужнику Меркурию. Поговаривали, что, торгуя тенью, он проворовался. Его поймали средь бела дня, когда на Солнце нашло помрачение, затмение сознания. На суде парада планет зачитали доносы на Меркурия, и выяснилось, что он проигрался в астрологические карты, другие же анонимки наушничали судье, будто он обманул доверчивые камни пояса астероидов, пообещав им стать пирамидой, а, вместо этого, превратил их в звездный дождь. Одно доподлинно известно, что слухи по Межпланетной Сети ходили разные, а наказание последовало одно: его приковали огнем к околотронной орбите и подвергли истязанию: Меркурий не смел отворачивать своего лица от престола, на котором восседало Солнце.1 Уже прикованный лицом, он стал святым мучеником и вознамерился спасти Венеру, запутавшуюся в сетях света. Венера была первой фрейлиной двора Его Величества. Она будила по утрам Солнце и умывала зарей его подгулявшие глаза. За это она была обласкана Правителем, и, по монаршему повелению, сотворила из своего чрева сад, расцвела в ожидании любви, ждала плода в себе, но не дождалась, затосковала и от тоски обезумела. Однажды, под покровом весны, Венера восстала против бесплодной милости богов, лишилась невинности на глазах у всего света и зачала от беспутной жизни. Она родила Амура, но, еще на сносях, возгордилась и решила соперничать с традициями слепого повиновения: подумать только, фрейлина захотела стать королевой и навязать окружению Солнца свои порядки. На небосклоне она из звезд соткала Манифест, и все прозрели. С тех пор в системе стали умирать не только по указанию Судьбы, но и из-за любви и страсти. За Манифест возненавидели Венеру хранители домашних сундуков, хотя сами, нет-нет, да и пропадали в ее спальне.2 И только Золушка-Земля еще долго при дворе оставалась послушной и все вглядывались в нее и говорили: посмотрите на нее — она сама невинность. Земля долго ходила в девках, пока не подрос красавец Океан и не налился удалец животворящей силой. Повинуясь голосу своего кисловодородного сердца, Океан полюбил Землю, но Золушка ждала принца из космических далей. Ждала, ждала, да не дождалась и, поверив клятве Океана стать заботливым и справедливым отцом, согрешила с ним, а, согрешив, была проклята Системой и наказана бременем продолжения рода. Земля и Океан без устали размножались, но чем чаще Земля разрешалась от бремени и чем больше Жизнь пряталась от проклятия Солнца в глубинах Океана, тем больше врасплох ее настигала Смерть. Океан как-то пытался установить порядок в своем доме, но его племя, презрев беспомощную наивность отца, стало само устанавливать законы своего мимолетного существования и пожирать друг друга по законам иерархии силы. Раздосадованный Океан негодовал, по-старчески бушевал пеной волн, но, обессиленный борьбой, равнодушно затихал и засыпал под покровом звездного неба. Никто больше не заботился о законах в глубинах Океана. Малышей съедали на глазах у родителей, а родители бросали детей своих после равнодушного беспорядочного совокупления. Матери, обессиленные родами, становились легкой добычей других отцов, и хоровод жизни и смерти продолжал кружить в доме Океана. Однажды Земле было видение объятого пламенем Голоса: “Забери детей у Отца и посели их на своих материках. Они познают любовь и будут заботиться о своем потомстве в тени плодоносящих деревьев”. И забрала Земля своих детей у Океана, и расселила их под шатрами леса. И все было хорошо, пока на Земле не завелись люди. Им дали Закон, но они хотели Любви и стали поклоняться ей, а не Солнцу. Океан помнил, что и на земле живут его дети, и взмолился он, и вымолил у Солнца обещание не быть таким жестоким. Но монаршей снисходительности у светила хватало лишь на утро, а к полудню, как бы опомнившись, оно снова возвышало себя в зенит своего величия. Солнце распускало беспощадные лучи, которые начинали мстить глазам за свое утреннее бессилие. Люди с утра тащились просить подаяния за горизонт, где раскаленный воздух, пропитанный сумасбродством солнечного ветра, обжигал легкие, дубил кожу, изгонял из жизни воду. Земля в объятиях огня плавилась, как в первые дни творения, глохла от жары, но, даже со спаленным сердцем, она пыталась вслушаться в нестройный гул ее теплокровных обитателей о ниспослании дождя и ночи. Еще до того, как Океан обзавелся семьей, он был един и неделим, но приступы молитв, которые стали доноситься с материков, а скорее тональность их напева, поделили его на четыре клана. Каждый материк отгородился от всех своим океаном, монополией на справедливость своего бога. Но недолго длился золотой век мира. Заборы рухнули и разразилась междоусобная война морей. Моря стали перекрашиваться и присваивать себе имена противоположных цветов: от Белого до Черного. И, хотя вода в морях и малых океанах давно перемешалась до единой субстанции и была везде прозрачной и на вкус неотличимой одна от другой, каждое море считало себя главным и единственно верным и преданным заветам Создателя. И с этим можно было как-то еще сладить, если бы по их берегам не возникли города, где жили и воевали люди с книгой единого Бога в сердцах, но ненавидящие и не приемлющие друг друга с не меньшей силой и страстью, чем их прародители. У войны этой не было начала — не будет и конца, и песни о кровавой доле заставляли подданных Солнца оплакивать свою судьбу и тосковать по ночам о далеких звездах. Когда вражда началась, и что стало причиной нескончаемого противостояния, сегодня никто и не упомнит. Солнце бесилось на троне, покрывалось пятнами. Еще бы: оно дало Золушке-Земле Жизнь и Любовь, а остальные планеты давно испепелило или, наоборот, навсегда лишило тепла и света. И приближенные к Светилу, и отлученные от него смирились с вечным одиночеством и равнодушно продолжали свое безумное кружение в безмолвном космосе. Так почему в лучах любви изнывала недовольством Земля? Почему ползала с приношениями жертв всесожжения у подножья его трона? Она уговаривала Солнце остыть, отдохнуть и выспаться. И Солнце шло к закату. К вечеру оно нехотя скатывалось к кромке Океана, покрывалось багровой окалиной, пока, обессилев от усталости, не проваливалось за горизонт и там не закрывало изнуренные глаза, отчего небо вначале синело предвестием ночи, а потом густело спасительной чернотой. Лишь спешащая на небосвод Луна все еще жадно ловила уже недоступные Земле лучи. И только один Океан по-прежнему не боялся Солнца, и каждый день утверждал силу и стойкость своей соленой крови. А кровь его то вскипала невесомым паром, то хладела ледяным камнем. Он откалывал огромные льдины с полюсов и гнал их на экватор, навстречу хищным щупальцам Солнца. Но это помогало мало. Тогда Океан, в припадке ярости, отдавал небу свою кожу, застилал его облаками, а они, опьяненные солидарностью противостояния, сбивались в тучи, закрывали землю от Солнца и проливались искупительным дождем. Но была одна земля на востоке, которая каждый год, уже тысячи лет, долгие месяцы напрасно ждала хотя бы одного спасительного дождя. Старики рассказывали, что давным-давно, когда их племя еще только училось летать, общину поразил недуг безумия, и стали на окраинах городов появляться сумасшедшие, которые, оперившись, летели с негодованием к Солнцу. Никто не знал, что посланцы Земли кричали Солнцу, ибо ни один не вернулся из жертвенного полета, а дождей как не было, так и не было. Тогда люди перестали надеяться на крылья, а стали вымаливать у неба очередное чудо. Люд со всего света, в трансе ожидания чуда, толкался в центре Иерусалима. Сыны Авраама, наследники владений Всевышнего, паломники и туристы, фанатичные адепты и охотники за тайнами, еретики и прокаженные влечением, пилигримы и наемники, последователи закона и те, кто в раскаянии его попирал, жертвы судьбы и судьбоносные жертвы, хранители престола Всевышнего, искатели места, где Иисус впервые споткнулся, ключники всех мастей от Вечного города, дети Единого Бога — все, устав от жары и впечатлений, прятались в святости Его тени. Насытясь бесплодными поисками утраченных сновидений или прикоснувшись разверзнутыми душами к повсюду разбросанным следам Всевышнего, они искали покоя и прохлады.
2У входа в бар “Пиво по-флотски”, который держал отставной моряк из Мариуполя Боря Фишер, под большим линялым зонтом, размалеванным рекламой качественной жизни, сидели два старых приятеля. Они пили пиво, курили и, между глотками и затяжками, роняли в пену запотелых кружек случайные слова. Друзьям хватило по три кружки, чтобы они начали о чем-то кричать, постанывать глазами, заглядывая в пустоту кружек и пытаясь хоть как-то определиться со своими, сваренными в иерусалимском солнце, мыслями. И не найдя опоры в размягченных головах, они вновь и вновь грозили небу национальными жестами и обещали судьбе при случае расквитаться с ней за ее легкомысленность и подлость. Но новые слова все же вырывались наружу, как бы сами по себе, с нетерпеливым желанием докричаться до собственных фантазий о справедливом переустройстве мира: — Джим, не ешь свои мозги, а лучше приглядись и вслушайся, — Чаушеску скосил глаза в чадную утробу бара, но, уловив протестующий жест Джимми, наддал на голос, — да не перебивай ты меня! Все давно живут по понятиям, живут по-другому: они жрут задницей, а гадят ртом. — Чаушеску затянулся “Ноблесом”, окунул искуренные лохмотья усов в двойной “Бишоп” и заключил с торжественностью тамады, — и пусть пиво не будет разбавлено нашей слезой. — Он закатил глаза, обнажил белки и выдохнул, — ведь слезы мертвых не отмоют. Долговязый, с выпирающим кадыком на обгорелой шее, со вздувшейся красной жилой вдоль всего носа, обросший до плеч спаленными солнцем серыми с проседью волосами, Чаушеску, на первый взгляд, производил впечатление человека совершенно дикого. Одет он был в черную затертую футболку, на которой еще виднелись следы исчезнувших слов: “Кто с Богом — за мной!”. Еще вчера такие слова дразнили, подстегивали улицу, но, как всякие слова, они со временем истерлись, обсыпались от пота и стирок, и стали почти неразличимыми. Голос Чаушеску был гудящим, с присвистом, как будто табачный дым из плоти его легких сотворил грустный барабан, играющий потусторонний джаз. Многие Леню Абрамсона принимали за маргинала и так к нему и относились, но если кому доводилось провести с ним пару дней, то за вызывающей внешностью опустившегося человека и крамольными речами выпавшего в осадок интеллигента, угадывали человека целеустремленного, хотя и совсем дезориентированного. Первые годы в Израиле Леня проживал в караване, где улица начиналась в шаге от кухонного стола и кровати, и это обстоятельство вынужденного нескончаемого общения с соседями по временной жизни посеяло в его голове новые ростки общинных утопий, взращиванию которых он посвятил все свое свободное время после развода. Жена предпочла ему человека совершенно невзрачного, неотличимого от канализационной трубы. Новый муж денно и нощно устанавливал сантехнику, воплощая дизайн евреремонта (“Еврейское качество по европейским стандартам”, как он оповещал доверчивых обладателей квартир в газете “Русский израильтянин”, а также на столбах и заборах Ашкелона). Час назад давние приятели: Леня Абрамсон, по прозвищу — Чаушеску и Джимми Захарий — отставной совок, не замечая друг друга, столкнулись лбами в суете толпы, и только механический всплеск желания (хотя бы мысленно) козлу дать в морду, заставило каждого из них на мгновение бросить взгляд на обидчика и, вздрогнув глазами, обрадованно вскрикнуть от неожиданной встречи. Издавая звуки крепкой мужской любви, они завернули за угол, спустились по стертым ногами ступенькам в бар и, уже через минуту, с шестью кружками в руках пристроились у входа; задыхаясь, прикончили по первой и, продолжая чревовещать служебные части речи, затянулись всласть дымом и приступили к отчету за безотчетный период их случайной жизни: — Ты помнишь Фризина? — спросил Чаушеску. — Из ульпана, или мы с ним играли в волейбол? — То брат его. Ну, с бородой и трубкой — Мотя Фризин. Он еще писал за ветеранов мемуары. — Да он же у меня схватил до завтра книги. Поди сейчас всех учит жить на РЕКЕ? — Не пошло у него. Ветераны платить не могли, а требовали, чтобы было не хуже, чем про Жукова, с которым они ели из одного котелка все четыре года. И он бросил ветеранов и решил пойти в журналисты. Написал в Россию. Ему старые друзья за пригоршню долларов прислали диплом Института культуры. И нет, чтобы с этим дипломом пойти к главному редактору какой-нибудь газеты. Безвестность — хуже нищеты! И Мотя решил придти со своим лицом, для чего написал “рассказ века” о похождениях еврея в стране алкашей. И что он только ни делал со своим творением: с утра брал приступом редакции газет, два раза вступил под своим именем и псевдонимом в Союз писателей и Рабочую партию, в Интернете создал сайт одного рассказа, волонтером защищал толстые литературные журналы от нашествия паразитов. Все было бесполезно. Ему никогда не взойти на литературной ниве. И тогда Мотя решился на отчаянный шаг: ночью он пробрался в дом нужного человека. Поймала его на кухне окололитературная жена и усадила пить воду из грязного чайника. “Да вы не волнуйтесь, — сказала она, — мы любим самородков, если их можно обменять на валюту, а Сам скоро вернется с презентации литературных связей.” Сам пришел под утро пьяный, любовью злою прокаленный. Чужой мужик на кухне вызвал в нем позыв продолжения прерванной презентации. — Давай наливай и читай. У Моти на бумажке все было заготовлено заранее. Он подпер Самому голову черствым батоном и торжественно зачитал: “Невозможно поверить в гениальность человека, с которым еще вчера мы выезжали в Оперу”.3 — Ну? — Сам, зацепив одно ухо очками без стекол, выдохнул поэтическим перегаром и приготовился уснуть. — Венечка пил и нам завещал. Росточком Сам не вышел, и чтобы лучше до него доходили умные слова про Марселя Пруста, Мотя подсунул под батон кастрюлю с прошлогодними макаронами и продолжил читать по бумажке: “Мне непонятно, как Андре Жид,4 державший в руках рукопись “В направлении Свана”, смог остаться равнодушным к этой вещи” — Не-е, нам про жидов не надо, — отрезал Сам с закрытыми глазами. Мотя попытался вернуть к жизни третейского судью простоватой учтивостью: — И я вот тоже рассказик про еврея… — Всякому хочется сбыться... Зовут-то тебя как? — Мотя. Утомленный изданием прозы поэт приподнял глаза на Мотю и прокурорски обласкал его взглядом: — Мотя, скажи, ты уже принял кодекс чести? — Кодекс чести самураев — бусидо? — Кодекс чести иерусалимского литератора. — Это когда слуга безоговорочно подчиняется хозяину? — Это когда сам отказался от денег или побудил к этому товарища. И тогда надо сделать публичное… — Харакири золотым пером? — Публичное выступление на презентации литературных связей в пользу связующих. — Простите дурака, но на каком вы говорите языке? Слова мне ваши все — загадка. Я знаю только русский, и то со словарем и в койке… — Мотя, пиши лучше на китайском. В Китае Культурная революция под управлением Швыдкова. Есть шанс отличиться. Мотя покидал литературный дом на грани алкогольного безумия. Пришел домой, вылил чернила в унитаз (Мотя принципиально писал перьевой ручкой по старинке), выпил подряд, не закусывая, два стакана водки и запел солдатскую строевую: Уж сколько погибло, Спьяну, ночью Мотя позвонил астрологу Джулии в потусторонний мир газеты и долго вслушивался в безответные гудки и уже, пребывая в отчаянии, вдруг услышал звездный голос. И знаешь, что она ему нагадала? Оказывается, единственный выход для него — это пойти на могилу матери и там покаяться и попросить мать посодействовать. И ты знаешь что? — Решил дать звездам отпор детерминиста? — Нет, он поверил. Только могила матери была в России. Мотя заложил в банк Идуд свой рассказ (сказал управляющему, что его должны экранизировать и заплатить за него 50 тысяч долларов), собрался и поехал в тьмутаракань, где сгинул сам Радищев. А через три дня, точно в день рождения матери, он шел вдоль высокой насыпи, отделяющей кладбище от свалки вонючего завода. Когда приторный запах отравы долетал со свалки, он шептал себе: “Поможет, конечно же поможет. Я не зря приехал. Все, все у меня изменится”. Со стороны кладбища тоже долетал запах пропитанной смертью земли, сгнивших цветов и неутолимых слез. Сердце Моти вдруг пронзила боль, и он споткнулся и осел на землю. “Зачем она зовет меня к себе? Ведь я еще и не жил”. Отлежавшись, он долго плутал по кладбищу и никак не мог найти могилу матери, пока не услышал чьи-то голоса, смех и звон стаканов. “Наверное, могильщики”, — подумал Фризин и пошел на голоса. И тут он сразу узнал знакомое до боли место. Вот дерево с содранной кожей, а вот и переплетенные ограды могил, отделяющие еврейскую часть кладбища от русской. На свежевырытой земле из могилы матери лежал сваленный гранитный памятник, и на нем сидели три алкаша. — Тебе чего?- вздрогнул один недопитым стаканом. — Да вот издалека приехал на могилу матери…, — Мотя в своей интонации искал сочувствия у бывших соплеменников. Он вспомнил, как волоком через все кладбище тащил гранитную глыбу, и как такие же добрые люди подпитого вида помогли ему тогда. Глаза его застилали слезы. Из небытия возникли неясные очертания лица матери. Вот она молится и шепчет: “Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел и слышал меня, когда я зову Тебя. О, Боже, я не хочу, чтобы даже Ты видел меня и слышал мою молитву. Оставь все, как есть. Нам не надо лучшего. Нам нужно только то, что мы заслужили.” Кто же мне объяснит, что здесь происходит? — воспалялся Мотин мозг. — Давай, Хрящатый, объясни ему, — с сожалением заглянул в недопитый стакан все тот же словоохотливый. Мотя все еще надеялся на чудо: — Да я сам вижу. Вы как раз раскапываете мою могилу. Ну, не мою, а моей матери. — Твою, говоришь? Ты еврей, что ли? Могила-то еврейская, а значит — ничья, а землица-то наша — сказал тот, кого мужик со стаканом назвал Хрящатым. — Гусь, проводи еврея до аллеи почетных убиенных. Пусть посмотрит, как мы тут умираем без жидов. Гусь нехотя встал. Глупый Мотя зачем-то уперся: — Никуда я не пойду. Имейте совесть. Найдите другое место. — Смотри, про совесть заговорил — обратился Гусь к Хрящатому. Мало того, что они нашу кровь выпили, так им еще и земли подавай. — Так давай его, нехристя, в нашу землю и закатаем, — смачно сплюнул Хрящатый. — Нашей землицей и накормим, — отозвался третий, долговязый, до того молчавший. Он безучастно огреб початую бутылку и стал вставать. — Оставь, Плющ, бутылку. Расплещешь ненароком. Поди, не допили, — Гусь укоризненно посмотрел на товарища. Плющ аккуратно отставил бутылку в сторону и прикрыл ее грязной тряпицей. Потом взял в руки лопату. Удар пришелся чуть выше уха и снес Моте полчерепа. Он свалился в могилу матери, на ее кости. Мозг его еще работал, когда его засыпали землей. Единственная и последняя мысль обожгла его обнаженные мозги: “Если убийцы когда-нибудь поставят на моей могиле крест, то не будет на кресте ни моего имени, ни дат, когда я жил, и когда меня убили, ни чьих-то искупительных слез, а напишут черной краской всего два слова: “Заблудший еврей”. Рассказ Чаушеску о злоключениях Моти Фризина произвел на Джимми тягостное впечатление и, хотя он и чувствовал, что Леня добавил много отсебятины и приукрасил все литературным стебом, но находиться в баре ему больше не хотелось, и он стал искать предлог, чтобы Леня поверил, и уйти. А солнце, тем временем, выползло из-за зонта и стало зло смотреть Джимми прямо в глаза, отчего мысли его спутались, дома напротив почернели, а прохожие вытянулись неясными силуэтами. Но тут из бара поднялся сам Боря Фишер с двумя большими кружками пива: “За счет заведения”, — обнажил матросские зубы хозяин и подсел за столик к друзьям. Леня когда-то спас Борю Фишера от полного банкротства. Когда одно Борино ухо уже было в петле, постучал в дверь незатейливый волшебник — Чаушеску и протянул завернутые в газету все деньги, оставшиеся у него от раздела имущества после развода. Боря всегда помнил Ленин порыв и щедро за него расплачивался дружбой: “Приглашаю вас, мужики, вечером в баню”. Уйти теперь Захарий никак не мог. Он взглянул на часы. Скоро два. Принужденность вечернего трепа, с пивом и метафизикой еврейской судьбы, угнетала его. В затылке заломило. Где-то за ухом проснулся его внутренний голос и давай зудеть: “Зря, Джимми, остаешься. В бане ты начнешь спорить, не соглашаться с Чаушеску. Сначала зародыш противоречия прорежется в закоулках мозга и начнет его сверлить. Потом несогласие вылезет наружу, и ты начнешь плеваться и кричать. Когда Чаушеску с Борей начнут в припадке ярости прощаться с еврейской кровью, ты будешь мучиться и гнусно возражать, но возражения твои будут бумажными цветами на галутной могиле. Но еще больше ты будешь проклинать себя, когда поймаешься на мысли, что доводы твои, и pro, и contra, все мысли наперед, давно уж не твои, и ты поймешь, в который раз, что из плена книг, газет и сплетен тебе не вырваться вовек. И только поэтому тебе надо встать и уйти, и только поэтому ты останешься”. Друзья посидели еще с полчаса, добили пиво, продолжая говорить хотя и вместе, но каждый о своем. Чаушеску срывал голос на темной истории своей службы в крепости Масада, где он еще недавно работал охранником. Леня ненавидел гидов. Они все ему напоминали его учителя истории Абрамова Жореса, который в пятом классе ему такое сделал с головой, что Леня мог бы стать пособием на кафедре у психов. Но гидов, что привозили туристов в крепость, он ненавидел в сто раз больше. Однажды он сорвался и ударил одного из них за то, что тот безбожно врал. Но когда на следующий день его выгнали с работы и он возвращался в Иерусалим, Леня каялся перед собой, что зря ударил своего же за правдивое вранье, ведь и раскопки правды про Масаду были еще нестерпимей, чем откровения от мифа апостолов дежурных знаний. Джимми почти не слушал приятеля и сочинял в голове собственную быль, пытаясь поймать паузу на концах Лениных фраз, чтобы заговорить самому. Но и свои истории в голове все были плохими, и надо было, следуя законам жанра, приукрасить их вымыслом, но и святая ложь ему не помогала. На черном запястье Чаушеску затренькал будильник. Леня посмотрел на часы и увидел, что стрелки предательски спешили к трем: — Мне надо позвонить Ларисе. — Звони. — Не хочу, чтоб слышал Фишер. Чаушеску прокричал Боре, что они придут к закрытию бара на перерыв, в восемь. Друзья подняли пивные животы и через минуту пронесли их через шумную Яффо. Леня, не глядя, сыграл на кнопках пелефона мелодию номера: “Ларчик, я не приду… Я встретил Захария…Ты знаешь, такие, как наш ушастый Джим, на дороге не валяются. Да, у Фишера. Нет, не говорил он о тебе. Идем вечером к нему в баню…Какие бляди? Приходи и ты”. Что ответила Лариса — неизвестно, только рука с пелефоном дернулась, как будто Леня от подруги получил по уху. Беглые кавалеры вышли на пешеходную улочку Йоэль Моше Саломона. Чтобы скрыть свою зависимость, Чаушеску юркнул вправо за железный забор вокруг полуразрушенной гостиницы “Саломон” и скрылся в неприметном книжном магазине. На железной вывеске уверенной кистью маляра было намалевано: “BOOKS”, причем вместо первой “О” в овале красовалась морда собаки с высунутым языком. Собака подмигнула Джимми, и он открыл дверь вслед за Чаушеску. Магазин, размером с хрущобную кухню, охраняла стриженая дама с отсутствующими на лице глазами. Леня крутил в руках альбом “Panoramic Israel 360”, который, в свою очередь, сам был запаян в пластик на 360 градусов и не позволял хищным взглядам покупателей заглянуть себе под обложку, чем и вызвал у Лени праведный гнев. Стриженая лишь улыбалась пришельцам очками, без всякой надежды понять их язык жестов. “Куплю, вот возьму и куплю”, — стал грозить себе Чаушеску, но вновь натыкался на цену в 189 шекелей и на секунду замирал. На обложке альбома красовалась великолепная панорама Старого города, но снятая не с привычной точки на Масличной горе, а с противоположной стороны. Если бы вооружиться лупой, то можно было бы разглядеть молящихся у Стены Плача, славящих Аллаха на Храмовой Горе или толпящихся у входа в церковь Гроба Господня. Но лупы у Лени не было и все люди, и Святые места в его глазах перемешались, переплавились на Иерусалимском солнце в одну историю, и невозможно было что-либо оторвать или отделить друг от друга. Друзья вышли из магазина и спустились до конца улицы. Леня зашел в магазин “Рева ле шева” купить сигарет. У входа сидел на камнях еврейский йог и отщипывал от струн индийской балалайки звуки, потерявшие рассудок. Вскоре они пришли в “Сад Независимости” и расположились под большим камнем в тени дерева. Рядом искрился и весело трепался о бесконечной жизни искусственный ручей. Вскоре воду, там наверху, видимо, перекрыли, но в низовье ручей все еще живо бежал, не ведая о скорой своей кончине. А там, где вода уже закончилась, ручей мигом пересыхал, земля жадно впитывала остатки лужиц, но и расторопное солнце на глазах съедало остатки темных пятен влаги и через минуту ничего не напоминало в русле о превратностях судьбы начала и конца любого бега. Но, ближе к вечеру, Иерусалим освобождался от диктата солнца. Друзья растянулись на траве и задремали. Наглый звонок пелефона подсек сладостную дрему. Леня пошарил рукой по траве и ткнул серебристую игрушку себе в ухо: “Чаушеску у аппарата”. Джимми всегда удивлялся, как Леня сжился со своим случайным прозвищем и даже сделал его своим вторым именем. Джимми вспомнил сиротский ульпан в январе девяностого. Новобранцы сионизма толкались в перерывах занятий в курилке и за пустыми разговорами о прошлой жизни прятали крупицы новых надежд. Леня выделялся артистизмом, когда рассказывал веселые и едкие байки о своих приключениях по дороге от старого роддома до нового приюта. Леня с первых перекуров стал утверждать, что он репатриант №1. Якобы, из-за фамилии Абрамсон, он был первым в списке. “А почему ты? — одолевали его сомненьем крутые нахалы, — может Абдрашитов был впереди тебя”. “Да Абдрашитов депутат съезда”. “Да не депутат он. Такой маленький, работает в цирке у Никулина”. “Не Абдрашитов, а Абдулов”. “Он что, женился на еврейке, как Лимонов? ” Но Леня никого не слушал и каждый раз начинал: “Когда в тесном зале Сохнута стали выкрикивать фамилии — меня в списке не оказалось. Я ходил кому-то угрожать-просить, и мне дали посадочный талон в прицепной вагон, идущий в Румынию. Мол, в Чопе пересядешь. До границы ехали сутки. Велели ждать, когда пересадят. И я уснул, а утром: продираю глаза и не верю им — за окном опять Россия: снег, грязь и хибары. “Где я?” — вопил я сердцем. “Румыния”, — ответил мне цыган со связкой паспортов на шее. И я не выдержал: кинулся в тамбур и сорвал стоп-кран. А в это время, как раз на переезде, застряла машина Чаушеску. Он бежал от гнева народа и от геополитических интриг. А я-то ему дорогу стоп-краном и перекрыл, и его мигом повязали. Таков мой вклад во всемирную историю”. Рассказ издох, а прозвище осталось.
3До Бориной бани оставалась еще уйма времени и друзья, разомлев, уже битый час валялись на траве и не знали, чем занять опустошенные разговорами души. Разговоры тоже устали и хотели немного отдохнуть от пустых слов. Со стороны Старого города ветер принес слабый перезвон колоколов. “Я знаю эту церковь: всегда звонят в четыре”, — Чаушеску перевернулся на живот. Через сад поднимались люди весь день бродившие по запутанным улочкам судеб трех толкований речей и деяний Всевышнего. С воем продавилась скорая, возвращая дремотное время суровой действительности. В унисон скорой взвыл и пес, и внимание Джимми привлекла странного поведения монашка с собачкой. С первого взгляда казалось, что они вместе что-то искали. Собака это делала более расторопно, но каждый раз она виновато возвращалась к хозяйке и, заглядывая ей в глаза, растерянно вопрошала: “Опять не то?”. “Не то, не то”, — жестом искать дальше указывала монашка, а сама с деловым упорством вглядывалась себе под ноги. После очередной неудачи они застывали вместе, и дама с собачкой протягивала руку куда-то за дорогу и что-то объясняла уставшему псу. Наглая ворона клюнула пса за хвост и, подбоченясь крыльями, стала каркать и грозить клювом. Собака обиделась, отбежала в сторону и приблизилась к лежбищу друзей. Покрутив носом, она подскочила к Лене и обрадованно залаяла, приглашая хозяйку получше разглядеть свою находку. Но монашка бросила лишь ускользающий взгляд по Чаушеску. Никто теперь не скажет, какой отравой глаз монашка напоила Леню, и его сознание еще ни о чем не догадывалось. Прошло несколько минут и странная парочка покинула парк и растворилась в толчее жизни. — Пошли в супер на Агрон. Не придем же мы в баню с чистыми руками, — сказал Леня. — Рано еще, и пяти нет — ответил Джимми. — Скажи-ка лучше: что они искали? — Мало ли сумасшедших в Иерусалиме. Опусти глаза. Забудь. Наконец друзья поднялись и неторопливо двинулись в магазин и влились в веселую очередь общества потребления. Народ вожделенно рассматривал цветастые упаковки, как будто в Лувр попал всего на два часа. Кушать хотелось всем и тут, Всевышний ничего не мог поделать: говорили разное — ели всегда одинаково: много и жадно. Каково же было удивление приятелей, когда монашка выросла у них перед носом у сырного прилавка. Леня посмотрел на Джимми, и друзья весело рассмеялись. Ведь точно также, несколько часов назад, столкнулись лбами и они. Из-под черного платка вылетел кокетливый взгляд синих глаз. Возможно, смех монашка приняла на свой счет, но она не рассердилась беспардонности безбожников, не удивилась, будто знала, что они последуют за ней. Прелестница затаенно улыбнулась, едва качнув бедрами, которые хоть и были сокрыты одеянием послушницы, но природа женщины выпирала и сквозь послушание и смирение. Леня пошел за шоколадом (вдруг придет Лариса в баню), а Джимми красивых упаковок сторонился и часто жаловался, что от готовой еды — одни запоры, а слабительное и виагра до него доходят только на следующий день, и то в самое неподходящее время. Сделав полный круг по магазину, они вернулись к лежбищу сыров и обнаружили, что монашка все еще стояла в растерянности перед прилавком. Но, убедившись, что кроме двух чудаковатых свидетелей никого вокруг нет, она вдруг резко повернулась и быстрым движением что-то сдернула со стенда, сунула себе под рясу, и тут же прямиком пошла на выход. — Давай посмотрим, что она взяла, — схватил за локоть Чаушеску Джимми. Но церковь по долгам не платит, и бойкая послушница сбежала мимо касс. Друзья побросали все покупки в зале и, не сговариваясь, кинулись за ней, но еще из магазина увидели, как монашка перелетела через дорогу, как обернулась, задерживая шаг, как руку вскинула, как их звала. — Непостижимо быстро — как будто на метле летает. Смотри — не нас ли она ждет? — Леня прижался раскаленным лбом к стеклу витринного окна. Но незнакомка ждать не стала, и пока начинающие авантюристы выскочили из магазина, прошла еще немного вниз и опустилась на скамейку под деревьями. — Куда она дела собаку? — по инерции спросил Джимми. — Наверно, съела, — заводил себя, набитый пивом, Чаушеску. Преследователи вернулись в “Сад Независимости” и схоронились в ажурной беседке, из которой были прекрасно видны и скамейка, и странный дом поверх деревьев за высоким каменным забором. На фронтоне круглого здания, похожего на разжиревшую голландскую мельницу, висела лепная Мадонна с младенцем на руках, и Джимми показалось, что вот сейчас Мадонна сойдет на землю и отдаст ему младенца. “Как же я буду его кормить? А если он заплачет? Волхвы помогут? Но они же не читали Спока.” Джимми от страха закрыл глаза, а когда открыл их, то увидел серые железные ворота с витиеватым крестом и наружной камерой наблюдения. Неожиданно на островерхой крыше зажегся голубой неоновый крест. Спаленное до белизны небо Иерусалима в преддверии вечера остывало синевой и крест был едва различим, но монашка, видимо, знака этого ждала. Она решительно встала со скамейки и исчезла за воротами. Друзья жадно закурили и стали наблюдать. Прошло с полчаса. После третьей сигареты, первым потерял терпение Джимми: — Пора в баню. Девочки остынут. — Подожди здесь. Я пойду посмотрю. Чаушеску перешел дорогу, притормаживая еврейским жестом наглые машины, и приблизился к воротам. Видеокамера на воротах очнулась ото сна и с любопытством уставилась на Леню. Незваный гость подергал круглую массивную ручку, но она не поддавалась. Слева на кирпичном столбе Чаушеску заметил ржавую табличку: ROSARY CONVENT Леня еще немного потолкался у закрытых ворот и вернулся в беседку: — Иди в супер и заплати за все, что мы оставили. На, возьми сто шекелей, — Чаушеску протянул деньги, но не успел Джимми и шага сделать, как на крыше синий крест погас и друзья услышали лай собаки. К воротам, припадая на одну ногу, приковылял известный в округе нищий с собачкой на поводке. Все знали, что от щедрот подаяний нищий состоял не из воды и мяса, а из костей и спирта и потому жил вечно. Собачка заливалась лаем и кидалась на ворота и, посему, они не выдержали и открылись. Оттуда вышла монашка, и собачка тут же запрыгнула хозяйке под руку. Монашка протянула нищему какие-то бумаги и, не говоря ни слова, спустила пса на землю и двинулась вниз по улице. Не сговариваясь, синхронно выбросив только что закуренные сигареты, преследователи двинулись за дамой с собачкой. Через минуту, перед самым Американским консульством, монашка взяла собачку на руки и резко свернула на дорогу. Следопыты, которые крались за ней по другой стороне улицы, бросились врассыпную. Джимми залетел за огромный джип с белыми номерами и прижался разгоряченным лбом к черному стеклу. Электронные часы внутри машины весело ходили и обрадованно подмигнули ему двумя нулями. “Уже семь”, — в голове у Джимми, словно коверный на арену, выскочила песенка, о которой он даже не подозревал: Она не твердила: “Не надо”, Последняя строчка: Как тает вечерняя мгла! у Джимми вырвалась наружу, и Чаушеску подозрительно посмотрел на товарища: — И ты о тьме, пришедшей со Средиземного моря? Тучи с кровавым подбоем… Не пора ли любимца публики в экскурсоводы по Иерусалиму? А то заблудимся — и Торик не поможет.5 Но Джимми думал о своем, на литературные выпады Чаушеску не отвечал и продолжал бубнить себе под нос: — Она давно нас раскусила. Не мы за ней следим, а она ведет нас в западню, — панически закатывал он глаза. — Или надо подойти и объясниться, или идти в баню. То, что два часа назад еще забавляло приятелей, теперь надвигалось продолжением странной игры: они затеяли ее смеясь, но чувство надвигающейся беды, которое, казалось, должно было остановить нелепое преследование, непостижимым образом гнало их в пропасть неизвестности. — Отстанем немного. Интересно: заметит ли она? — Чаушеску друга не слышал — не хотел слышать. Он оставался непреклонным, хотя и не находил опоры в своих лихорадочных мыслях, кроме самой идеи приключения. — Если она еще раз нас поймает на светофоре — вернемся. — Джимми выторговывал путь к отступлению. — Давай так — пусть улица Давид А-Мелех будет рубежом: она оглянется — возвращаемся, нет — идем дальше и больше не скрываемся. Но монашка не оглянулась на перекрестке, не оглянулась и на протяжении всей улицы Мамиллы. Не оглянулась она и на подъеме к Яффским воротам, когда друзья, чтобы не потерять беглянку в праздной суете, вынуждены были приблизиться настолько, что Чаушеску стал различать ее пьянящий запах. — Потеряем, потеряем, — заклинал себя Леня. Монашка остановилась перед Яффскими воротами. Похоже, ее ждали. К ней тут же подошел высокий седой старик. Одет он был по-европейски, элегантно, будто толкался не в месиве восточного базара, а сошел с экрана, где только что ему вручили “Оскар” по номинации “Ночные клубы”. — Где собачка? — взвизгнул Чаушеску, который глаз не спускал с монашки и вдруг обнаружил новое исчезновение пса. Один раз он уже потерял из виду собаку и теперь страшился любой мистики, будь она хоть от Копперфилда. Старик взял монашку под руку, и они двинулись на площадь за Яффскими воротами. Но не прошли они и двадцати шагов, как старик резко остановился и угрожающе поднял на монашку руку. Видимо, она что-то ему сообщила, и известие не только не устроило американского жиголо, но и сильно его озаботило, довело до бешенства. — Джим, не сиди мешком незрячим! Она, кажется, смотрит на нас и просит защиты. Чаушеску, изображая джентльмена, бросился на помощь — вызволять прекрасную даму. В это время старик гортанно крикнул и из лавки напротив выскочил молодой араб и, вместе со стариком, они, подталкивая монашку, поднялись на несколько ступенек и исчезли за дверями лавки. Чаушеску вернулся из нереализованного подвига и друзья пристроились на каменном возвышении, метрах в пятнадцати от злополучных дверей. Чаушеску вдруг послышалось, что кто-то крикнул: “Джим”. “Ну и что? — наливался он отчаянием, — куда ни плюнь, везде американцы, а каждый третий янки — Джим”. Но все же Чаушеску насторожился: — Послушай, Джим, ты, случайно, не из Бруклина? Имя для еврея у тебя подозрительное. Сменишь веру — никто и не заметит. Уязвленный Джимми начал рассказывать про своего деда, как тот до войныпослан был партией по ленинским местам за кордон. Приезжает он в Цюрих, находит там кафе “Одеон” и просит разрешения у хозяина установить рядом с баром бронзовый бюст вождя. Но хозяин, подлый швейцарец, все врет, что никакого Ленина не помнит, а если русский предложит ему портрет художника Джойса,6 то он непременно повесит его в зале. “Великий горемыка всегда сидел вон за тем столиком в углу”. “А кто этот бедняга Джойс?”- поинтересовался посланец партии. “Он в Париже заправляет рекламой какого-то порнографического романа ”. Дед страшно обрадовался такому совпадению (хороший знак) — завтра он должен быть в Париже на ленинском фестивале, где огласит письмо товарища Сталина к наследникам Марата и пожелает им провести еще одну правильную революцию — Ты не поверишь, — Джимми так увлекся сочинением собственного рассказа, что начал врать безбожно, — но случай с дедом даже описан в “Истории партии” — только я не помню — какой она масти. Ночью, после фестиваля, пьяные французские коммунисты везли деда на машине показать живых проституток, но уснули и он вывалился на каком-то пустыре. В этом месте свидетельства расходятся: одни утверждают, что дед проснулся утром от холода; он сам клянется, что его разбудил отчаянный вопль внутреннего голоса, но факт сильнее протокола: пиджак, подаренный деду “Мосшвеем”, вместе с бумажником украли. Правда, партбилет ему оставили для отчета в ЦК и зацепили его прищепкой на груди, как медаль за отвагу. Когда дед огляделся, то увидел джентльмена в пенсне и черном плаще, который камнями отбивался от одолевавших его собак. Но что собаки бывшему матросу? “Джойс, Джеймс Джойс”, — представился благодарный бледный художник и дал деду денег на обратную дорогу. А двадцать лет спустя я родился на Урале, и работница загса трясущимися руками вывела в моем свидетельстве о рождении с тремя ошибками непонятное ей имя — Джеймс. Чаушеску приятеля почти не слушал, хотя слова он слышал, но имя Захария так и осталось для него загадкой. Но не это тяготило. Он смотрел на площадь у Яффских ворот, на пятачок земли, размером с добрый огород и раздражался: на его глазах сшибались лбами люди еще живые и тени тех, кто уже отстрадал когда-то на этом пятачке за пятьдесят веков. “Они друг друга ненавидят и по первому зову своей веры готовы убить каждого неверного. Сейчас они разбредутся каждый по своим святыням; но что святыни? Одни и те же камни, одно и то же небо! Почему, чтобы распознать себя — надо влиться в один из этих потоков? Почему свое еврейство надо утверждать, доказывать, — или именно здесь с ним распрощаться навсегда?”, — страдал напрасно Чаушеску. Он положил руку на плечо Джимми и неожиданно его спросил: — Вот ты говорил о бюстах кумиров и вождей. Скажи, какие еще бронзовые бюсты мы готовы по зову партии устанавливать по миру? — О какой партии ты говоришь? — Джимми весь напрягся. Неужели еще один бессмысленный спор, которого он так боялся в бане — одолеет его здесь? — Партия царедворцев. Они ползут вылизывать трон, а мы должны таскать по миру их лисьи морды? — Оставь все это, Леня. Вопросы, на которые нет ответов — и есть Вера. Если хочешь верить — не задавай вопросов. Если вопросы тебя изводят, как камни в почках, оставь в покое людей Веры. Там, где ты мучаешься — они радуются. Пока приятели за разговорами лузгали еврейский вопрос в ожидании развязки, солнце принялось укладывать спать последние лучи на глину черепичных крыш. Город, который за длинный день так устал от палящего светила, смиренно ждал прохлады. Но жители его боялись остаться на всю ночь без благословенного тепла и света. И услышал Иерусалим вечернюю молитву, и крикнул он цветам, оливам и камням: “Черпайте золото Солнца и не жалейте сил!” И вздрогнули цветы, и, на ночь глядя, распустились, и какого бы цвета не были лепестки днем — сейчас все они покрылись золотым загаром и стали одним пылающим цветком, размером с город; и услышали Иерусалима клич оливы и, сквозь листву, подставили отягощенные плоды навстречу золотому свету и стали в радости готовиться для другой жизни: — скоро отожмут из них золотое масло для Субботы и зажгут по всему свету светильники и отдадут они накопленный жар страждущим сердцам и не успеет багровый диск коснуться горизонта, как запылает над Храмом золотая Менора; от голоса Иерусалима встрепенулись камни и ожили, и отверзли свои меловые поры навстречу золотым лучам, и возрадовались: теперь они не просто тесанные глыбы известняка, а золотые слитки Солнца. Знал, знал Ирод из какого камня строить новый Храм. Плачьте, евреи, у Золотой стены и славьте Всевышнего. И был вечер, и было утро: день четвертый. Господь не поленился и сотворил великое Светило, и назвал его Солнцем, и повелел ему каждый вечер одаривать Иерусалим из своего золотого запаса, и каждый вечер, провожая спать Иерусалим, он вглядывался в золотые россыпи цветов, олив, камней и говорил себе: “И все же не напрасно я дал евреям эту землю!”
4И был вечер, и было утро: день седьмой. И стал Свет, и увидел Адам Еву, и съел запретный плод, и отдал вечную жизнь за мимолетную любовь. Не ладилось у Чаушеску с любовью, не получалось. Правда, любовь у него была однажды, и было ему тогда лет семнадцать, а может — девятнадцать. Она шла по аллее, и Леня увидел ее издалека, со спины, и, пораженный, пал на поле любви. В то время он не решался даже пригласить девушку на танец — не хватало мужества и сил. Он с замиранием сердца ждал, когда объявят белый вальс и Она, когда-нибудь, к нему подойдет. И тогда он станет кружить свою любовь самозабвенно, и вдыхать аромат ее волос, и умирать от прикосновения к впадине на трепетной спине, и любить, любить сотворенное для него чудо, до конца дней своих, и провожать через черный парк на окраину города, и не надеяться даже на один поцелуй, и тут же навсегда потерять обманщицу — любовь, и даже имени ее не помнить. Откуда взялась решимость догнать свою внезапную любовь и срывающимся голосом, еще не разглядев ее лица, выдавить из себя нелепое признание из трех, исковерканных хрипом слов, Леня и сейчас не знал. Но по тому, как кровь прилила к его ушам, как зубы не давали говорить — она поняла, что это больше, чем амурное приставание, к которому из-за своей красоты, она привыкла: и дня не проходило, чтобы кто-то не угодил в сети ее расточительного тела и безотказной души. Леня ночами напролет стоял у ее окна, спал под ее дверьми, метался по городу, отыскивая — с кем она гуляет, оглох и никого не слышал, а мать кричала: “Ты слепой!” Однажды ему на глаза попалась тоненькая книжка в розовой бумажной обложке: “Страдания юного Вертера”, и когда часа в два ночи, он плакал у ее окна, и, наконец, дожидался мелькнувший силуэт за занавеской, и опустошенный, возвращался домой, он вновь принимался читать безобидные страдания Вертера, и как безумный хохотал над ними, пугая мать. Причиной своего несчастья он считал неумение объясниться в любви. И тогда он выпросил у друга толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке и неделю переписывал в нее рассказ Бунина “Митина любовь”. “Вот возьми, — протянул ей Леня тетрадь, — я этот рассказ написал для тебя и посвятил тебе”. Но она читать не стала, а уехала в другой город, где быстро родила, а потом, еще быстрей, вернулась одна с ребенком и бросилась в объятья Лени. Но что-то в нем перегорело, оборвалось, и он в отместку женился на ее подруге — безмозглой Катьке, потом развелся и женился снова: теперь, как повелела мать: на цепкой еврейке, но сколько женщин потом не было в его жизни — того упоения любовью он больше никогда не испытывал. И вот исчезнувшее чувство (он был уверен — навсегда) вдруг пробудилось в нем, и кровь вскипела в жилах, и оросила высохшее тело. Нет слов других — лишь пошлые слова способны передать нахлынувшие страсти. “То же мне — Онегин”, — глумился над собой Чаушеску, но чем бездумней он преследовал юную незнакомку, тем отчетливей возвращалось к нему безумие его первой любви: монашку он в саду едва приметил, и новая старая жизнь вдруг сорвалась со склона, как снежная лавина, и он в лавине той несется в пропасть иль к спасенью. — Зря мы тут сидим. Монашку давно вывели через заднюю дверь и забавляются с ней где-нибудь в келье. Ты не читал о монастырях-вертепах?, — Джимми все еще не догадывался, что творится в душе его приятеля и тщетно пытался уговорить Леню вернуться. Чаушеску посмотрел на богохульника страшным взглядом и ничего не сказал в ответ, только поежился и уперся пустыми глазами в двери лавки. Джимми хотел успокоить Леню, но мысль вдруг выскользнула из его головы, а дальше, кроме как странным, разговор между ними назвать нельзя: говорили ли они друг с другом, или Джимми разговаривал сам с собой, — кто знает? На одной из звонниц начал бить колокол. — Вот и восемь, и колокол по нам звонит, — в проступающей вечерней тьме лицо Чаушеску излучало бледность. — Не колокол звонит по нам, а “Восемь — Тайное число”,7 — похоже, Джимми понесло. — “И обрезал Авраам Ицхака, сына своего, на восьмой день, как повелел ему Всесильный”. — Чаушеску любил Авраама. Охраняя бесконечными ночами ворота крепости Масада, он всегда открывал потрепанную Тору на одной и той же странице, и брал первый еврей Леню за руку, и выходили они из Ура Халдейского, и шел он вместе с Сарай и Лотом, и со всем достоянием, которое они добыли в страну Кнаан. — Какой сегодня день!? — кричал Джимми с другого берега. — Ты думаешь — восьмой и пора тебя обрезать по второму кругу? — Число какое!? — захлебнулся криком Джимми. — 19 августа — время путча на Лебедином озере. — “После сих слов, дней через восемь, взяв Петра, Иоанна и Иакова, взошел Он на гору”. — Цитируешь вероотступников? — Если девятнадцатое, то сегодня день Преображения Господня,8 день "Тайны восьмого дня". И тайна та — Неизреченный Свет. Мастеру в свете отказали, может нам повезет. И преобразим мы свою сущность и станем теми, кто мы есть на самом деле. Джимми сам испугался своих слов: он вскочил и сделал несколько бесцельных шагов. В сгущающейся тьме, неподалеку, мелькнуло белое платье и исчезло в черном своде торговых галерей. Тягучий звон меди сделал воздух густым и тяжелым, и первая же волна подхватила Захария, подняла на гребень, и за горизонтом он увидел лес своего детства. Солнце на склоне дня запуталось в рыжих кронах деревьев и лес внизу угрюмо потемнел, отчего светлые платья сестер Марины и Оли, дочерей городского писателя Шилкова, словно бабочки, порхали среди стволов сосен. Джим сорвал с себя пионерский галстук, расстегнул на две пуговицы рубашку и бросился догонять проказниц. “Кого первую догоню, ту и поцелую”, — кричал он им вдогонку. Поцеловать одну из сестер (какую повезет) Джим решил еще в лагере, да и побег он устроил ради этого поцелуя. Пока Джим карабкался за поцелуем, деревья стали быстро редеть и девочки, а за ними и он, выскочили на плоскую вершину горы. Запыхавшиеся сестры без сил упали на спины и, смеясь, стали ждать обещанного, и с замирающим любопытством смотрели на подлетевшего кавалера. Пухлые, пунцовые, чуть приоткрытые губы Марины просили: “На, поцелуй нас”. Бледные, трясущиеся губы Оли, обнажившие полный рот смоченных слюной мелких зубов, умоляли выбрать именно их. Но Джимми осекся. Выбрать одну — он не мог. В душе он хотел целовать сестер по очереди, да от страха растерялся. Он еще не понимал: девицы ждали поцелуев больше, чем он сам, но, к их разочарованию, бедный мальчик свалился вниз лицом меж ними и затих. Неподалеку от пионерского лагеря стоял старинный собор из красного кирпича. Был праздник — Яблочный Спас9. И зазвонили колокола в честь Преображения Господня и спасли Джима. А вчера с утра по лагерю неслись крики: “Яблоки , яблоки, Яблочный Спас”. Владыка прислал пионерам целую подводу освященных августовских яблок. Директор лагеря — Никодим Фомич Малыгин отрядил нескольких ребят отблагодарить Владыку. Как самый умный, Джим должен был держать ответную речь и вручить Владыке сувенир: Кремль из сосновых шишек. Но когда ребята пришли в собор, шел крестный ход и появления юных гостей никто не заметил. Из процессии неслось нестройное пение на непонятном языке: "Да егда Тя узрят распинаема, страдание уразумеют вольное, мирови же проповедят, яко Ты еси воистинну Отчее сияние". Вскоре все собрались под сводами собора и Владыка держал речь. Когда он дошел до места, где Спаситель открылся ученикам, что Ему предстояло много пострадать от иудеев, быть убиту и в третий день воскреснуть, Джимми весь съежился и ему казалось, что все повернули к нему головы, как к главному виновнику убийства. После поздравления прихожан Джим пробрался к Владыке и вручил ему шишкастый Кремль, потом набрался решимости и спросил: — Владыка, я, как иудей, сегодня виноват в смерти Спасителя? — Ты читал Новый завет Господа нашего Иисуса Христа? — возложил Владыка руку на его голову. — Ответа он не стал ждать, а продолжил. — У меня есть для тебя подарок: “Новый Завет” по-еврейски и по-русски. Ночью Джимми, скрываясь от всех, открыл книгу в дорогой черной обложке с золотым тиснением букв и сразу напоролся на Нагорную проповедь. “Но от этих слов плакал сам Лев Толстой и мне плакать не зазорно”. Каждое слово, каждая строчка впивались в Джимми и лишали его воли: “Выучу, все наизусть выучу ”, — клялся себе и книге Джимми. Колокольный звон нарастал и стал двигаться в низину к лугам и пастбищам, к далеким городам. Ребята встали и огляделись: внизу, в километре от них, виднелся их лагерь. А дальше — изумительная картина из купающихся в блюдцах озер вечерних лучей солнца. Колокольный звон придавал библейской панораме ощущение нетленной вечности. И Джим встал в позу поэта и стал пылко объясняться девочкам в любви: Я неизменным, вечным быть хочу, И, видя, что за стихи английского романтика Джона Китса девочки простили ему его робость, от себя добавил: — Ради этого звона колокольного, ради этой красоты природы, ради вас, девочки, я готов здесь вечно жить, на этой горе умереть и пусть меня похоронят две мои жены: Марина и Оля. — Ты же, Джим, еврей, хоть и имя у тебя заграничное. Зачем тебе эта церковь, и звон колоколов, и чужая земля? — спросила его вдруг Марина. В доме русского писателя Шилкова, у которого даже домны (любимые герои его книг) имели глубоко национальные корни, слово “еврей” звучало чаще, чем “хлеб” и “деньги”. И когда Боря Дерюгин крикнул Захарию, что он еврею не может дать рекомендацию в комсомол, Марина с разочарованием обнаружила еврейскую личину своего ухажера и с тех пор она с язвительным упоением испытывала Джимми на преданность словам отца: — Вот папа говорит, что евреи только по паспорту евреи — для учета. А на самом деле — каждый еврей волен быть им или не быть, как Гамлет, ведь Гамлет тоже был евреем, поэтому он всех поубивал. И еще папа сказал, что есть хорошие евреи и плохие. Плохие — жертвуют ради себя всеми остальными, а хорошие — жертвуют собой. — Ради тебя, Мариночка, крещусь и упаду к ногам твоего папули. — Падать не надо, а папа приглашает тебя к нам в гости, и я приглашаю. У писателя Шилкова в огромной квартире, увешанной иконами и забитой книгами, собрались гости: сам хозяин в немыслимой рубашке с петухами, режиссер с местного телевидения — Утрусов и батюшка Святогорной церкви — раб Божий Митрофан. Когда Джим робко зашел в комнату, отец Марины ему искренне обрадовался и сказал, что после обеда они с ним поговорят. Подали холодные закуски и холодец из свиных ножек. Утрусов сразу налег на водку и быстро уснул с потухшей папиросой во рту в кресле под торшером. На цыпочках прибежала Мариночка и принесла Джиму тетрадочку и карандаш — записывать мысли за отцом и батюшкой. А тем временем Шилков и Батюшка пили в меру, но много говорили, и все про евреев: — Не соглашусь с вами, Георгий Осипович, да и Церковь Христова молчать не будет, ведь "молчанием предается Бог". Евреи все это делали сообща и сознательно. — Нет, нет, отец Митрофан, не скажите — евреи бывают разные. Я бы скорее их не стал делить на “хороших” и “плохих”, а на “наших” и “не наших”. “Наши” евреи готовы сражаться с нами вместе, и, заметьте, против своих тоже. — Ох, как вы, батенька, заблуждаетесь. Все евреи — это один организм — кагал. И если одна рука (хорошая) — дает, а другая (плохая ) — стяжает — это руки одного тела. Не может один глаз принадлежать фанатикам-изуверам, а второй быть лояльным к Христианской Церкви. Один глаз — притворяется. — Но Революция вырвала их из мира торгашества и денег. — Но мы не вырвали их из оков иудейского фанатизма. Они не только готовы отдать на заклание наши души, но и тела наших младенцев, крещеных во купели. Обед подходил к концу. Джим давно потерял нить спора и томился в своем углу, мял тетрадку и гадал, зачем его сюда позвали. Наконец, когда разлили чай, отец Марины подозвал Джимми и сказал: — А я, батенька, настаиваю на наших евреях. Вот Джимми — комсомолец, запоем читает христианскую литературу. Послушай, Джимми, у вас в классе учится Лева Бейлин. Понимаешь — нескладно получается. Папа Левы устроил у себя на квартире синагогу. Но это полбеды. Мама у Левы русская, так ее по субботам заставляют лезть в ванну. Оказывается, они из ванны сделали микву для ритуальных омовений. Нам неудобно об этом написать: скажут — разжигаем национальную рознь. А вот если ты напишешь, то своему товарищу окажешь поддержку, и он только спасибо скажет. И Джимми согласился. “Американцы в этом году уже на Луну слетали. Хватит фанатизма”. Он не хотел отвечать за всех евреев. Джимми Захарий не врал. В свои пятнадцать лет подросток врать еще не научился. И сейчас, в двух шагах от стен Иерусалима, Джимми поймал себя на мысли, что только в детстве он был по-настоящему искренен и счастлив, и что он тосковал по своим детским заблуждениям, которые были во сто крат лучше бессмысленной ясности сокрушительного цинизма самой жизни.
5Но Чаушеску было не до Джимми: он поминутно вскакивал и делал несколько решительных шагов вперед, но будто натыкался на невидимую стену и, прибитый, замирал, и возвращался, чтоб вновь немедленно вскочить, и с новой силой броситься на приступ невидимой стены в своих мозгах. А голову его лихорадило невнятицей сомнений: “Как защитить ее?…Кто я такой?…Вот я ворвусь… Что дальше?…Я один… Что Джим: размажет сопли…Старик меня не встретит поцелуем… А она…Мне без нее не жить… Она не удивится: — в Иерусалиме идиотов — пруд пруди… Похоже, старикашка англо-говорящий, а я английский знаю сносно — смогу договориться… Переговоры? Да они меня прирежут прежде, чем я раскрою рот… Дать отступного?…Убить его?…За что и чем?…Бесстрашным словом, иль драться из последних жил, как Бешенный Де Ниро?” В лавке замерцал свет и мелькнул чей-то силуэт. Неожиданно дверь обнажила неясные очертания человека, и на пороге вырос уже знакомый молодой араб и тенью скользнул в сторону базара. Исчезновение с поля боя молодого и сильного противника стало спусковым крючком — и висевшее в нашем сюжете ружье выстрелило Леней. Чаушеску схватил Джима за руку, и уже через минуту они стояли посреди игрушечного магазинчика. — Кто здесь покупает игрушки? — вырвалось у Джимми. — Игрушки — оружие верующих, — бубнил про себя Чаушеску. В двух шагах от прилавка вздрагивала занавеска, а за ней были слышны звуки работающего телевизора и чей-то раздраженный хриплый голос. Похоже, верховодил старик: — Что за пойло! Так варят кофе? Сиди, Изольда! Я тебя предупреждал. Вас Бычий глаз всех на гвоздях подвесит. Христос тебя не пожалеет. Не хочешь крови и мучений — признавайся! Занавеска от его крика изгибалась, и очередная игрушка под ногами старика с хрустом отдавала богу пластмассовую душу. “Театр, — выдохнул с облегчением Джимми, — подпольная репетиция арабско-американской самодеятельности. Боевик с шекспировским подтекстом”. Лицо Чаушеску наливалось болью. — Да успокойся ты, Леня, — это они по телевизору смотрят кино про партизан. — Где, где здесь доказательства!? — продолжал верещать на авансцене старик. — Да за такие деньги я мог нанять “Мабат” или “Джазиру”. А твой поганый Решиньо все подсмотрел в Кувуклии,10 а мне подсунул куклу. Так ты и передай: всей вашей банде не удастся одно и то же продать мне дважды . И если до утра я не получу кассету, смотри сама. Твоему Карамазову откручу голову, а тебя сгною в монастыре, но прежде сделаю калекой. А Решиньо еще скажи: ему больше не видать твоей аппетитной задницы. — Или вы прекратите топтать бедных крокодилов и сядете работать к телевизору, — наконец услышал Леня ее божественный голос, — или я ухожу в монастырь. Решиньо сказал, что снять доказательство поджога — невозможно. Нельзя кадр возникновения огня вырвать из фильма, как нельзя вырвать одно слово из сонета. Не было на свечах ни химии, ни магии, ни проявления чудес. Вы хотите разоблачений? Его уже тысячу лет ищут и напрасно. Надо было изменить подход. Принципиально. То, что снял Решиньо, и есть доказательство. А к нему я больше не пойду — вот телефон — звоните, да и звонить не нужно — он утром будет здесь. И еще Решиньо сказал, что весь ваш “Комитет разоблачений” — комитет идиотов. Вы не разоблачений ищите, а сами разоблачаетесь в своем невежестве. Но старик не унимался и было слышно, как он продолжал буйствовать: — Почему я поверил? Твой долбанный Решиньо показывал мне видеокамеру, вмонтированную в свечу. Я двадцать тысяч обслюнявил, чтобы ее поставили в Кувуклии накануне. А эти антенны, передатчики, три микроавтобуса — каждый по миллиону? — Сегодня Решиньо — лучший в мире. То, что он сделал — на грани возможного. И не пугайте. Игуменья сказала: мне Богом суждено закончить жизнь в монастыре калекой. — Ты лучше мать пожалей. Она и года не протянет в публичном доме. А мне ты, сука монастырская, все врешь. Прошло уже четыре месяца. Что я покажу в сентябре на Комитете? Не отдадите настоящую кассету — в подвале всех вас закопаю! Джимми постепенно понимал, что Голливудом здесь не пахнет, а пахнет кровью и несанкционированными похоронами, и не выдержал: — Леня, послушай: если мы не уйдем сейчас — нам конец. Но Чаушеску готовился к решающему прыжку во спасение, заклиная свою смелость уговорами, и слов товарища не слышал. Дверь лавки отлетела и в нее ввалились три араба: уже знакомый им — молодой и еще двое устрашающего вида. Бычий глаз, с большим крестом на груди, резко повернулся к Джимми, и тот от сильного удара ногой отлетел в угол. А третий сунул под ребра Чаушеску пистолет. Джимми, с заломленной за спину рукой, пинками подняли с пола и вместе с Чаушеску затолкнули за занавеску в заваленную детскими игрушками подсобку. Даже ползучий страх не помешал Чаушеску удивиться семейной идиллии: монашка сидела у включенного телевизора, а старик, чертыхаясь, стоял у нее за спиной на груде раздавленных игрушек. Один из захватчиков стал говорить старику, показывая на пленников, что-то на арабском, при этом нешуточно размахивал пистолетом под носом Чаушеску. — Ну что я говорил — вот они доказательства, доказательства грязной со мной игры, — старик повернулся к нежданным гостям и плечом скинул с полки картонный ящик, из которого высыпались резиновые петухи. “Нет — это не Шекспир, а Кролик Роджер”, — Джимми находил в себе силы ерничать. А старик продолжал орать: — Зачем вы охраняете Изольду? Кто вас нанял? Чаушеску лихорадочно соображал что здесь происходит. Джимми, напротив, находился в эпицентре взрыва гремучей смеси языков. “Ну и намешал ты, Господи, в Вавилоне”. С ивритом у Джимми несовместимость: он так и не научился думать на языке Моше. Пытался так и сяк. Думать на русском о евреях — плохо получается, а если на еврейском о русских — еще хуже. Джимми немного успокоился, когда понял (еще бы — он сам там был на Пасху), что по телевизору старик с монашкой смотрели фильм о схождении Благодатного Огня в Храме Гроба Господня и это обнадеживало — не наркотики же. Но с Леней было хуже. Пистолет, упертый в его бок, заставлял искать варианты: “Скажем, что мы из России — туристы, а если выкрутимся — будем защищать себя, как евреи”. “Не отрекаются любя, — взвизгнул вдруг знакомый мотивчик с улицы. “Русские туристы возвращаются с Голгофы. Вот, вот — и мы с Джимми туристы”, — Чаушеску принял решение. Увидев перед собой растерянные лихорадочные глаза, старик спросил: — Откуда вы? — Мы из России. Туристы. — Почему говоришь на английском? — Весь мир говорит на английском. — Изольда, спроси-ка своих пособников по-русски. Но монашка, с неожиданным именем Изольда, вдруг начала сдавать старику своих преследователей: — Это они топтали мои пятки. Уж я была уверена, что вы их и послали следить за мной. Сбегать от них не стала, чтобы показать, как я честна пред Богом и пред вами, а могла бы. — Хватит про Бога всуе. Спрашивай! Изольда подошла к Джимми и скинула с головы капюшон черной рясы. Вряд ли стоит искать особые слова, чтобы описать картину, а просто скажем: молодая женщина необыкновенной красоты смотрела на двух идиотов. Фарфоровая белизна и нарисованные черты ее лица не изменились ни на йоту, когда она спросила: — Кто вы такие? Зачем за мной шли аж от самой Французской площади? — Не знаем, о чем ты говоришь, — Джимми понравилась легенда друга. — Мы из России. Русские мы — туристы. А с тобой мы просто развлекались. И вдруг Леня, к полному недоумению Джимми и рискуя быть застреленным, ей и говорит: — Мы не развлекались. Мой друг еще не знает. А пистолет вынуждает меня не откладывать признания. Я полюбил Вас с первого мгновения как увидел и ничего не могу с собой поделать. От неожиданного признания кукольное лицо Изольды надломилось и она, откинув плечи назад, с подозрением посмотрела на Чаушеску. Тот, кто был с пистолетом, увидев как монашка отшатнулась, огрел Чаушеску рукоятью по затылку и сказал на ломаном русском: — Точно, вы следили, и слова ваши вас и обличают. — Да из России мы. Вот те крест — из России. — Джимми сделал движение рукой, как будто хотел перекреститься. — Что он сказал? — дернулся старик и наступил на резинового петуха, и тот запел. Арабы стали тараторить и махать руками, но старику уже эти русские туристы стали неинтересны, и он сделал вялое движение головой, мол, отпустите их. И тут произошла осечка, о которой другой старик Пригожин11 заметил бы: “Власть случая — вот лекарство от скучного мира”. И добавил бы: “Любой порядок чреват хаосом”. Джимми краем глаз невольно подглядывал в телевизор: вдруг мелькнет его любопытная рожа в Храме, а вместо себя обнаружил на экране… “Ба! Знакомые все лица”. — Смотри, Лужков с Михалковым,12 — невольно вырвалось у него, как будто новые христиане с экрана могли помочь двум заблудшим еврейским душам, притворившимся Россией. Старика словно подменили. Он снова озверел лицом и закукарекал: — Ку-ку-куда они смотрят? Кого они там увидели!? — глаза старика все больше стекленели. — Это Лужков из Москвы…, — Джимми обрадовался возникшей дискуссии. — Он говорит, что этот русский лысый — мафиози. Какой-то Лужков, — прервал его до того молчавший араб. — Вы что, с ума сошли? Это мэр Москвы, а с ним знаменитый русский режиссер — Михалков. Он в Кремле живет, — Джимми упоминанием высоких имен надеялся восстановить статус-кво. — Русская мафия. Я говорил! Значит так: Патриарх Московский дал указание секрет сберечь, а доказательство — выкрасть, раз он послал в Иерусалим таких людей! — вопил старик и тут же на арабском что-то приказал своим подручным. Для верности, огрев Чаушеску еще раз, араб предупредил: — Дернитесь — пристрелю! Трое арабов и арестанты вышли на пустынную площадь. Метрах в двадцати стояли израильские полицейские и даже не взглянули в их сторону. Джимми взял Чаушеску за руку: она была холодна и безразлична к происходящему с ним. Косые ступени, умаявшиеся за день суетой ног, вели в глубь арабского рынка. Все было уже закрыто. Узкий проход и вечное железо запоров напомнили Джимми прогулки по казематам Петропавловской крепости в любимом бывшими евреями Ленинграде. А Чаушеску, оцепеневший от любовного наваждения, приходил в себя: “Если навстречу попадется солдат или полицейский — схвачу этого с пистолетом, а там будь что будет”. Но все напрасно — мечта антиглобалистов ожила, и рынок вымер. Метров через сто остановились под большой аляповатой вывеской. Молодой араб постучал кольцом, в виде изогнутого креста, в железные ворота. Небольшая дверь открылась, и все по одному протиснулись вовнутрь. — Кто они? — спросила женщина, открывшая дверь. — Шпионы, — почему-то по-русски ответил молодой араб и продолжил по-арабски про кофе и сигареты. “Шпионов” затолкали в угол и усадили прямо на пол. Друзья огляделись. Единственная тусклая лампочка освещала магазин христианских сувениров. Слева на стене Леня разглядел картину и сразу ее узнал. Такая же висела в кабинете писателя Шилкова. Когда-то Марина рассказала Джиму, что картину ее отцу подарил Владыка Митрофан. Он сам крепил ее на стену и приговаривал: “Вот так писатели русские должны церкви отирать ноги”. На картине сестра Лазаря — Мария, помазав миррой ноги Иисуса, отирала их своими волосами. Только сейчас Джимми увидел, что голова Лени кровоточит и он стал кричать вглубь магазина: “Эй, кто-нибудь, помогите!”. На крик Джимми пришла женщина, которая минуту назад открыла им дверь. Она, видимо, сразу заметила кровь на Лениной голове и поэтому принесла таз с водой и несколько гипсовых небольших сосудов. — Иди сюда, к свету, — она жестами указала Лене место под лампочкой и, когда он поднялся с пола и сел, начала обрабатывать его рану. Через несколько минут вернулись два араба и тот, что был с крестом на шее и второй — Бычий глаз. Увидев забинтованную голову Чаушеску, они стали на женщину кричать, что напрасно она льет на голову неверного дорогой бальзам, а может и за то, что женщина посмела приблизиться к чужим мужчинам. Сотовый сыграл Моцарта — видимо, звонил старик. Повинуясь приказу, арабы накинули на запястья Чаушеску и Джимми пластиковые удавки, вытолкнули их из дома Лазаря и погнали дальше по этапу. Шли долго. Джимми казалось, что они пересекли невидимую черту, отделяющую один мир от другого, доселе незнакомого и угрожающего. Два параллельных мира, два народа с двух сторон ножа ползли на его острие и там друг друга убивали. Необитаемый остров Робинзона Крузо был ближе к Лондону, чем закопченные своды подземного тоннеля, где оказались подконвойные, к пивной Бори Фишера. Неожиданно Джимми увидел наверху прорубленное в своде окно для солнечного света, но там лишь одинокая звезда мелькнула напоследок. — Запоминай, Леня, путь по звездам. У нас с тобой теперь свои станции, свой крестный путь. Наконец все остановились перед земляным спуском в подвал. Пленным освободили руки. Бычий глаз осветил внизу фонариком полукруглый, похожий на половину выползшего из моря солнца, железный щит со ржавым висячим замком. Арабы стали спорить, кому ползти вниз открывать замок, пока один из них не сбил Джимми с ног и тот, подкошенный предательским ударом, свалился вниз. Ему бросили ключ, и Джимми долго в темноте пытался попасть им в замочную скважину. Пока он возился с замком, снизу послышались чьи-то голоса. Наконец замок разошелся и Джимми, сняв скобу, толкнул неприметные створки и под крики конвойных с трудом пролез внутрь. Тут же столкнули вниз и Чаушеску. Молодой араб спустился закрыть замок и, напоследок, бросил в подвал мешок с питами. Не стоит описывать жилище арестантов — вы сами сидели или успели засадить тех, кто потом сидел вместе с вами, но были и местного колорита особенности. Из косого окна под потолком проникал мертвенный свет. “Наверное, синяя лампа для истребления мух”, — решил Джимми. Но даже этого призрачного света было достаточно, чтобы рассмотреть неприметную дверь справа, которая, если и открывалась, то только снаружи; большую битую колхозную флягу, сложенные в углу шлакоблоки, на которых сидели две молчаливые фигуры, но самое главное — закуток, куда немедленно ринулись приятели и в разбитом унитазе оставили вскипевшее пиво вместе с прошлой жизнью. Когда они вернулись на кирпичные нары, то обнаружили мерно жующих питы двух аборигенов андерграунда. — Угощайтесь, — предложил им хлеб гладковыбритый, давно не молодой пижон в модной кепке, темной рубашке и белых штанах. “Да тут как в отеле: можно ссать и бриться”- Джимми философски отпил глоток надежды из стакана наполовину полного. Второй узник, в бывшей одежде и с горящими глазами, отправился в темный угол, где на шлакоблоке разложил хлебную лепешку и листок бумажки, который придавил стеклянной бутылочкой из-под кока-колы и чашу сию заправил водой из фляги, встал на колени пред жертвенным камнем и загнусавил: — Не любите мира, ни того, что в мире. Блаженны слушающие радио и читающие газеты. — Потом взглянул на вновь прибывших и тенорком так: — Одно горе прошло; вот, идут за ним еще два горя. “Хорошо, что у наших основоположников прошлого не было ни ресторанов, ни освобождения под залог; — когда бы все молились? ”- тихонько начал дремать Джимми под долгое завывание. Чего больше всего стыдился Джимми, так это стихов, которые ему приходили во сне. Стихи выходили все подражательные, особенно его великому тезке, которого дед отбил у французских собак. Вот и сейчас разбуженное сном подсознание взгромоздилось на “Быков Солнца”13: “Существуют грехи, которые нас поджидают из ночи в ночь во сне. Зачем гоняться за черепами предков? Мы вышли все из прошлого отцов. Наследство их — неутолимая вина. К вине отцов добавим и свои грехи изъянов роста и слабости душевной. И вот хладеет потный лоб и сны нас укоряют за предательство и трусость, за то, что убивали кошек и скопом били одного, за первую любовь в дощатом туалете, за грязные слова отцу и первую блевотину на танцах. И если бы не сны — все можно позабыть и вытравить благополучной жизнью. Существуют грехи или дурная наследственность, когда человек не в силах забыть, запрятать в самые дальние тайники души свое происхождение. Но родина лишь там, где был однажды счастлив. Можно заставить отречься память, но память — где она живет? Если за черепной коробкой — я буду врать и клясться тебе, Иерусалим, в своей любви. А если в сердце, то буду умирать от полустанка за Уралом с тремя разбитыми домами, с девчонкой рыжей в паровозе у отца. Стоит мальчишка на краю синих гор и позабыть не может родное небо, где летал во сне и первый поцелуй (был слаще первый шоколад), и очередь в музей, где царь Давид тебя любил и несуществующий Христос, который, якобы, воскрес, святой Алеша Карамазов и первый спутник, величиной с планету”. Но все хорошее проходит. Отмолившись, умытый слезами Божий сын подошел к новоприбывшим и простер над ними руки. Говорил он быстро, захлебываясь словами: — Блаженны жаждущие правды у телевизора и алчущие в Интернете. Будем любить друг друга. Я наперсник Господа, свидетель Его преображения. Мне выпало знамение звезд: они сказали, что послали на Землю лучшего сына. Я — Иоанн Богослов, сын Соломии. Не клонированный раэлитами14, а настоящий. Пройдет ваша ночь преображения в Храме и вы все поймете. Я тоже ждал Восемь дней и взял меня Христос за руку и поднялись мы на гору Фавор и одежда его стала блистающим скафандром и шлем, як нимб и Он сказал: “Мы, сошедшие с небес, были созданы инопланетянами одиннадцать тысяч лет назад. Мы строили планетарную религию, но евреи все испортили. Авраам был первым пришельцем, но он слишком любил пославшего его, а не сына своего. И Отец послал меня. И всем будет хорошо и будет мир”. — Так что с миром: любить его, иль нет? — вяло поинтересовался Джимми. И вдруг Иоанн Богослов спрашивает: — Вы были по дороге сюда в доме Лазаря? Мне Лазарь сказал, что мира не будет, так как евреи не признают Коран. — А при чем здесь Коран? — Чаушеску, который казалось, навечно исчез в скорлупе своей любви, аж подпрыгнул. Но тут поднялся второй постоялец и предупредил: — Не обсуждайте с ним ничего. Если все, что Иоанн говорит и правда, то эта правда из другого мира и вам кажется больным воображением. Он не врет. Имени этого несчастного никто не знает, кроме того, что он паломник из России или с Украины. Мы действительно утром сегодня были на горе Тавор. Я помогал в монастырском огороде. Вообще-то я сам мечтал о монашестве. Но не сходился я с теми, кто управляет монастырями. Душу об них можно сломать. Иоанн же бродил на склонах горы и искал полукруглые основания алтарных аспид, чтобы поставить на них каменный стол и совершить жертвоприношение. Я пожалел его и взял с собой в Иерусалим. А теперь разрешите представиться: Федор Достоевский. Мысль у каждого своя, но одна и та же, что их все же упекли в подпольную психушку, исковеркала лица друзей. — Я понимаю, что вы считаете нас иерусалимскими сумасшедшими, но, волею судеб, я только потомок, правнук Федора Михайловича — новый знакомый устало улыбнулся, — но я вас хочу добить окончательно: прозвище у меня — “Инопланетянин”. Так что с Иоанном мы с одного корабля. Бывают дни, когда я невольно становлюсь своим прадедом, и тогда у меня появляется жена Анна Григорьевна и дает мне немного денег. Мы едем с ней летом в Баден или я сам отправляюсь играть в казино в Иерихоне. — А друг ваш был брошен Домицианом в кипящее масло, а потом написал Апокалипсис?15 — Чаушеску приготовился к вялому непротивлению. — Я предполагаю, что вы здесь из-за Изольды, и я сижу в подвале этом из-за нее, — Достоевский пропустил язвительный вопрос Чаушеску. — Изольду я привез в Израиль из Печорского монастыря под Псковом. Вообще-то она сама из Пюхтицкой обители.16 Мать у Изольды — проститутка. Родила и бросила. Старенькие монахини-схимницы ее и вырастили. Да не только они: я каждый год приезжал в монастырь. И среди пюхтицких сестер, как в “Красной книге”, были думающие доктора наук и совестливые журналисты. Но больше всех Изольду любила Анастасия Цветаева. Она ради нее и приезжала в Пюхтицкую обитель. Десять лет назад я хотел жениться на Анастасии. Она не отказала мне, а просто взяла и умерла. А на миллениум, под шумок фейерверков, мать Изольды продали в бордель, здесь, в Израиле. Изольда и решила мать вызволить. Подруга у нее, из Латвийского университета, писала диссертацию о потомках Достоевского. Нашла меня. Потомки моего прадеда живут в Тарту и Петербурге. Мы с ней ездили в Петербург, и нашли еще одного правнука — Лешу Достоевского. Он трамвай водит. Остальные нищие. Побираются. Услышала от подруги Изольда, что я собираюсь в Израиль, уговорила меня ее взять сюда. А мне тогда видение было, голос. Он меня в Израиль и позвал. Я как раз заболел тогда. Есть такая болезнь, страшный недуг — синдром правды и справедливости. Спал я по приезде из грешного мира в Гефсиманском саду. Иуду ждал. Хотел убить его, пока он Учителя не выдал. — Вы лучше скажите, за что нас всех здесь держат и кто этот сумасшедший старик? — Джимми надеялся хоть что-то узнать и найти путь к спасению. Достоевский не стал спешить с ответом. Он вальяжно откинулся к стене, обхватил скрещенными пальцами ладоней ногу и приготовился к неспешному рассказу: — Все мы проходим по одному делу — Делу Схождения Благодатного Огня в Храме Гроба Господня. Если существует в мире точка, в которой сходится абсолютно все, то Кувуклия — и есть та точка. Мы наблюдаем великое зрелище, когда Христос каждый год на Пасху приходит на свою могилу и зажигает свечи в наших руках… Но тут оговорюсь: Он зажигает не один, а вместе с тем, кто этого желает нестерпимо. Но Сатана сомнений не покидает нас ни на минуту. Отсюда в точке сходятся святая и слепая вера, слепая вера и стоглазое безверие. Все люди делятся на тех, кто совершают чудеса и тех, кто им внимают. Но есть среди людей немногие, кто с помощью своих чудес хотят разоблачить чужие. И самый старый долгожитель, предмет разоблачений — Схождение Благодатного Огня в Кувуклии. Это вам не женщину пилить на сцене, не Копперфилда ловить за нитки. Христос творит чудеса на глазах людей. Ведь доказательства о существовании Бога всегда были умозрительными, на грани рассуждений. А здесь все происходит на глазах всего мира. Сам Христос доказывает себя: был ли он простым евреем или является навечно сыном Бога. Но в том-то и дело, что тонкая грань — “на глазах”, на самом деле отделена от глаз самим Гробом Христа — Кувуклией. Заглянуть туда во время появления огня мечтали и мечтают сотни любителей разоблачений. Наш старик — один из них. И он представляет целый “Комитет по восстановлению жизни”. Они угробили на это кучу денег и те, кто так потратился, но ничего не получил, готовы нас убить, если окажется, что мы мешаем. — Но мы-то здесь при чем? — воскликнул испуганный Джимми. — Вы связаны с Изольдой, но именно она причастна к операции “Неизреченный Свет”. Изольда нашла Решиньо — охотника за паранормальными явлениями. Он прославился тем, что первым в мире снял Гризельское привидение и разговаривал с ним. А это, мне поверьте, не сумасшедшему сыночку трепаться с призраком отца. Итак, встретились три интереса: Изольда искала того, кто поможет вытащить мать из борделя, старик вынюхивал своего человека в Храме, а Решиньо алкал новой славы. Так они в один узел все и завязались. Доподлинно известно, что Решиньо сумел в Кувуклии снять Нечто, чего до него никто не видел. Но отдавать материал своим заказчикам наотрез отказался. Никто не знает почему.
6Иоанн с трудом слушал своего сокамерника. Раздражался. Не выдержал; — поднялся и встал между Достоевским и Джимми: — Не слушай никого. Освободись от страха. Тебя еще не закопали. Бери пример с меня. Я перед смертью велел могильщикам Трояна17 похоронить меня живым. Но и в моей могиле было так светло, что жизнь меня не покидала, и я стал светом. Возлюбленный! Запомни — любовь страх изгоняет. Кто не любил, тот не познал свободы… Чаушеску не стал мешать откровениям Иоанна Богослова. Пусть Джимми отбивается. Он подошел к Достоевскому, взял его под локоток и они присели рядом с закутком. Чтобы упредить новый всплеск сумасшедшей прозы, Леня спросил первое, что пришло б на ум любой говорящей с экрана телевизора еврейской голове: — Федор Михалыч… — Я не Михайлович. Я — Александрович. — Федор Александрович, почему ваш прадед был антисемитом? От этих ли слов или от бессмысленной борьбы с кровососущими паразитами, только синяя лампа за косым окном последний раз клацнула статическим разрядом, свет от нее вдруг заметался по доисторическим стенам, как будто его настиг приступ астмы, и, вспыхнув напоследок нервным тиком, светоч надежды угас и наши герои остались в кромешной тьме. Теперь слова возникали из темноты сами по себе и кому они принадлежали — уже было невозможно разобрать. — Сеанс спиритизма. Каких духов вызволять будем? — Будем странствовать по воображаемой жизни, где много света. — Бог есть свет. Тьма проходит и истинный свет уже светит. Вечера на море сейчас обалденные. Девушки за лето вызывающе загорели и кажутся инопланетянками. — Вопросы передаются по наследству. А эти вечные: “Что делать?” и “Кто виноват?” давно поблекли на фоне главного вопроса бытия: “А вы, батенька, случайно-с не антисемит?” — Мне было уже за двадцать, когда отец заболел и много мучился, пока ему не помог один врач, еврей, по фамилии Цыпкин.18 — Хорошая еврейская фамилия. Жалко, что я не ученый — написал бы книгу о происхождении еврейских имен и фамилий, может многое и прояснилось бы. Вот этот Решиньо — клянусь, что он еврей. — Путин тоже еврей. Он не пьет и правильно говорит по-русски. — Ты сначала со своим литературным именем разберись. — Вот Ротшильд, тоже был Джеймс, а он есмь Альфа и Омега просчетов еврейской истории. — Так вот, отец рассказывал, что когда этот врач узнал, что его пациент — внук Достоевского — совсем сбрендил. А как узнал еще, что у старика сохранились какие-то бумаги, стал ходить к нам больного выхаживать, а бумаги выуживать. Да не помогло — отец и умер. А доктор этот все хотел найти черновики статей о евреях. Мол, Достоевский слегка любил евреев, а издатели все перепутали. — Я тоже вспомнил: объявили подписку на Достоевского. Тридцать томов! Я к Кругловой в “Подписные”. Прибежал с банкой кофе. Светка, с лицом-луной и отбеленными до прозрачности волосами, хранила за пазухой две безразмерные груди. Она взгромоздила на книжный прилавок народное достояние, отчего классики съежились под корешками, и расстегнула верхнюю пуговицу на кофте. А я ей: “Светик, тебе сегодня грудь к лицу”. “Ничего не выйдет, жиденок. Уплыл твой Достоевский — по разнарядке. На сто тридцать партбилетов — одна подписка. Хочешь десять последних томов — “Дневник писателя?” Наверное про любовь”. Два раза в год я получал заветные лиловые тома. Ждал речи Достоевского на юбилее Пушкина, а натолкнулся на целую главу о евреях,19 и о Пушкине забыл. — Вот вы со своим идолом носитесь. А я еще не встретил никого, кто бы этого Пушкина всего прочитал. Однажды слышал сам, как литературный генерал за весь народ поклялся, что Пушкина никто не знает. — Только не начинайте мне рассказывать, что Пушкин — тоже еврей-антисемит. — Оказывается, этот врач по ночам роман о Достоевском писал. И все говорил отцу, как он мучается. Любить Достоевского — писателя было для него почти религиозным чувством, а ненавидеть его за ненависть к евреям он не мог — любовь не позволяла. — Дети! Да не обольстит вас никто. Не лучше ль нам по кругу пустить четвертинку и на ночь глядя, травануть немного анекдотов? Ведь русский юмор-гуммор и есть вода-водка горькая20 — мать царственного смеха. — Стоп, стоп! Случаи и совпадения. Сплошной Лелюш21. Как раз сегодня утром в книжном магазине я листал этот затерянный шедевр Цыпкина и сразу натолкнулся на его рассуждения о евреях и Достоевском. Жаловался доктор: слеп его кумир был от великой любви к своему народу, а может ослеплен страданьем. — Мне раэлиты говорили, что в недрах ДНК они откопали сатанинский ген. Не у всех он есть — только у избранных. Некоторых писателей раэлиты уже проверили на наличие этого гена. Для этого на анализ берут не кровь, а тексты или отчеты с похорон. Может и у Достоевского этот ген был? Поэтому он так евреев не любил? Надо структуралистов привлечь его косточки проверить. — Да вы — сборище недоумков! Это еврейский вирус надо выделить, а потом прививки народам делать, а то куда вирус этот не попадает — народы сразу и заболевают, а потом и дохнут от революций. — Вот, вот, — оживился во тьме чей-то голос, — почему это евреи в Индию жить не рассеялись? У них антисемитизма нет. Или в Китай. Там на один миллион китайцев был бы один еврей. Захочешь — не поймаешь. — Потому там антисемитизма и нет, что евреев там нет. — Китайцев много оттого, что Всевышний ошибся адресом, когда землю Аврааму дарил. — Хочешь остаться евреем — уходи. И неважно — придешь или нет. Христос это понял и ушел первым. — Сколько жестокостей в ТАНАХе… Себя евреи давно простили. А Достоевский — гигант. Он единственный, кто, падая в бездну мерзости, — поднялся на вершину духа. — А у евреев сколько гигантов? Только рынка литературного нет, как в Европе, и поэтому о них никто не знает. — Причем здесь общий рынок? Путаные мысли у евреев. Вот разберись: “Тот, кто милосерден к жестоким, в конце концов, станет жестоким к милосердным”…22 — Может Достоевский — апостол, раз написал “Евангелие русских антисемитов? ”. — Ложь! У него все друзья евреи были и жена, как у Брежнева, — еврейка. — Думаю, последний еврей в России будет навечно невыездным. Его рядом с Лениным под стекло положат — отзывчивость русскую воспитывать, ядрена мать. — С кем вы, мастера-выкресты, певцы русского мата? В воздухе запахло жареным: один голос грозился набить морду второму. — Вы отравили всемирную историю. И чего дальше мир ждет от евреев? Евреи сгубят мир и станут во главе анархии. — Пора с косяков мезузы сбивать — кресты вешать. — Сами вы — медузы бесхребетные. — Вреден еврей, вреден! — Он гордость нации… — Знамя фашистов… — Великий гуманист… — Отец погромов… — Достоевский, как Иисус, спас евреев… — Где же выход от спасенья? Крик сорвался на визг и по законам, скорее жанра, чем бытия, из визга засуетились безвыходные слезы. Не выдержал и синий свет, скончавшийся недавно. Лампа за окном пришла в чувство и пометавшись сомнениями, вновь замерцала мертвым светом, но после тьмы и он казался нежным солнцем. От увиденного лампа разочарованно пожухла: вместо картины слащавого единения, когда у истерик кончаются ресурсы и антагонисты в искупительных слезах падают в объятья друг друга и застывают в счастливом финале, она натолкнулась на пошлую прозу. Чаушеску склонил голову на плечо Достоевскому и сон запечатлел на его губах блаженную улыбку. Дремал и Джимми, и только Иоанн шептал послание с закрытыми глазами в своем углу у жертвенного камня. И если здесь и были еврейско-русские разборки, скорей всего они приснились, а может просто лет двести вместе томились в чьих-то головах с больным воображеньем. Всю ночь жили только часы — навороченные на руке Чаушеску и массивные, прямоугольные, в металлическом корпусе — часы Достоевского. Они час за часом отбирали у равнодушного времени его привилегию никуда не спешить. В девять с небольшим (а Чаушеску глянул на часы), за косым окном раздался шум наверху открыли окна и бледный свет стал заползать в подвал и дыхание утренней прохлады коснулось спертого воздуха заточения. Голоса приближались, пока за вмурованной в камни дверью не раздался лязг запоров и она, нехотя, не отошла от стены. На пороге объявилась Изольда, а за ней, согнувшись вдвое, протиснулся монах в коричневом балахоне и огромных сандалиях на босу ногу. В руках детина держал внушительный пластиковый мешок. Фарфоровое лицо Изольды излучало отчаянную решимость: — Вопросы не задавать. Мы все — покойники: вы — по концам креста, а я — посередине. Хотите жить — молчите. Старик совсем слетел с катушек и полетел в аэропорт убивать Решиньо. Лучшего ложного следа я придумать не смогла, — Решиньо в Бен Гурионе не будет. Он вообще исчез. Чтобы вас спасти, я купила билет до Нью-Йорка на его имя и показала старику квитанцию об оплате. Но старик скоро обман обнаружит, вернется и всех нас прикончит. Переживем ночь, а завтра я отвезу вас в город. Единственное место, где вы будете в безопасности — это сама Церковь Гроба Господня. Сегодня ночной литургии не будет, и храм на ночь закроют — там и спрячетесь, где вам покажет Иероним. Изольда дернула за рукав балахона спящего стоя, пришедшего с ней монаха. Тот вздрогнул и, спросонья, ответил ей на чудовищной смеси венгерского с пигмейским. “Надо было сразу придать Торе статус оперы, тогда бы все ее читали на языке оригинала и научились петь бы в общем хоре”, — не зная даже пигмейского, Джимми все еще пытался найти ключ к всеобщему единению. — В Храме сидеть тихо, но не спать и не гулять. На Голгофу не подниматься, в Кувуклию не заглядывать. Федор Александрович, а вы последите за Иоанном, как бы с Христом они по-новой чего-нибудь не натворили. А сейчас переодевайтесь. Нет, не здесь. Поднимемся. — Кому церковь не мать, тому Бог — не Отец, — спокойно выслушал Изольду Достоевский. — Давай сбежим…, — открыл было рот Джимми, но Чаушеску превратился в любовный столп и окаменел желаньем. — Слушайте и разумейте: ворота его не будут закрываться днем, а ночи там не будет, — Иоанн радостно семенил себя знамением. Поднялись по узкой каменной лестнице в довольно светлый зал, устланный пальмовыми ветвями, с огромным столом посередине, сбитым из допотопных досок, с приставными лавками и распятием на стене. И если бы не сиротливая подставка с опрокинутой бутылью минеральной воды, можно было бы принять это место за штаб инквизиции или место Тайной Вечери. Монах вытряхнул из мешка одежду, и Изольда с ефрейторской интонацией велела, не мешкая, переодеваться. На столе лежали четыре, ржавого цвета, накидки с витыми шнурами подвязок, и чуть в стороне Иероним положил массивные кресты на увесистых цепях. И еще рядом поставил картонные коробки с соком, хлеб и завернутые в бумагу большие ломти мяса и сыра. — Это можно надеть поверх нашей одежды? — тщетно пытаясь в накидке найти рукава, робко поинтересовался Джимми. — Хотите себя обнаружить? Лучше наличие тела, чем отсутствие подрясника. Вы еще кипы наденьте! — Изольда выглядела непреклонной. Чаушеску был готов выполнить любой приказ любимой и, не раздумывая, бросился переодеваться. Стаскивая рубашку, он вскрикнул от боли. В Изольде проснулась мать, и она кинулась утешить свое дитя и увидела у Лени следы запекшейся крови на голове и воротнике рубашки: — Что с тобой, милый? Эти гады так тебя ударили? — Изольда обняла его за плечи и подула ему на рану. По тому, как Чаушеску посмотрел на свою возлюбленную, было ясно — он готов был за ее дыхание ходить с проломленной головой и даже без нее. “Мама донна, он сейчас ей споет “Голубой вагон”, — любимую песню обрусевших еврейских бардов”. — Его, между прочим, били при тебе, — Джимми укоризненно посмотрел на Изольду. — Откуда вы, глупые, свалились? Если бы я вела себя по-другому — вас бы точно убили. Изольда взяла со стола большой крест, и чтобы не поранить Чаушеску, стала сама осторожно прилаживать его на шею, но зацепилась им за Маген Давид. — Сними свой талисман, — она стала распутывать вековую несовместимость , но запутала ее еще больше и в старании своем коснулась губами его щеки. — Я тебе его поверну назад, — Изольда медленно заглатывала кролика — Чаушеску. Иоанн пристал к Иерониму, чтобы тот объяснил ему, какой церкви принадлежат накидки, и почему он принес кресты, а не распятия. — Палий, палий, — мычал в ответ Иероним. — Я должен носить белые одежды, чтобы не видна была срамота души моей, — не унимался Иоанн. — Анна Григорьевна мне мигом бы укоротила и перекрасила, — Достоевский никак не хотел расставаться со своей кепкой и впутывал в запутанное переодевание свою жену. Наконец все переоделись и сели есть. Так получилось, что Чаушеску с Изольдой расположились на противоположном от всех краю стола (и все понимающе молчали), так что слова их разговора, хоть и не все, с трудом можно было разобрать. Чаушеску только слушал, а говорила Изольда: — Бухнулась я в ноги Богородице Пречистой Деве Марии и вот дочь сына своего мне говорит : “Отправляйся на Святую землю мать спасать”, — а игуменья стала меня отговаривать: “Там такое солнце, что от яркого света падаешь в обморок, а встаешь уже с плодом”, — но я-то смотрю на евреек: — они чем больше верят, — тем больше рожают, а мне и солнце не помогает. Кто с этой аскезой на мою могилку ходить будет? Решиньо, конечно, меня любит, но отцом он никогда не станет, а мне бы мать из борделя вытащить и ребеночка ей сделать — пусть растит — ей и сорока еще нет, а ты кушай, кушай, а то полюбишь меня, а сил и не будет; а мне всё евреи попадаются, только в России что-то с вами сделали, словно вы кровью чужой заразились: один отмоется, другой с двоеверием живет, а кто навек переродился. Осторожно, по одному вышли на божий свет. Минут через десять достигли подножия Голгофы и остановились на Первой станции Виа Долороза на площади перед Преторией. — Подождите меня здесь, — велела Изольда и исчезла за воротами монастыря Сестер Сиона. На площади собирались группы туристов со всего света. Джимми обрадовался, когда увидел своих — из России. Верховодил гид с нечесаной бородой и блуждающим взором, утомленный ежедневной работой на Крестном Пути: — Традиция самого маршрута Скорбного Пути имеет свою длинную и запутанную историю, — хрипел спившийся на подмостках мегафон. Пятеро монахов кружили по площади и ждали возвращения Изольды. Джимми подошел поближе к русским и стал выглядывать подходящего, через кого он бы мог передать послание на волю. Выделялся из всех ртутообразный въедливый: — А почему мы должны идти на могилу Иисуса, ведь можно и к Стене плача пойти? — Кто хочет сейчас идти к Стене плача? — ругнулся бородатый на Въедливого. — К Иисусу, к Иисусу! — осуждающе зашипела группа. — Вот видишь — я умываю руки,- довольный гид вновь присосался к мегафону: — Здесь Пилат должен был выбрать между Вараввой и Иисусом…. — Чего выбирать? Разбойник он, — взвился Иоанн. Народ шарахнулся от вопящего монаха. — Не разбойником он был, а мятежником. А правда, что Варавву тоже звали Иисусом? Вот Пилат и запутался. — Въедливый держал в руках потрепанный журнал “Знание-Сила” и не вынимал из него носа. — Ошибка вышла, вот о чем молчит наука — хотели кока, а съели Кука. — Товарищи, о какой исторической правде вы печетесь? — бородатый заправила столько прочитал книг о Христе, что разучился отличать любые взаимоисключающие версии, — главное, что Христос сумел пронести свой крест по этому пути. — А он совсем не крест нес, а только перекладину, — Въедливый мстил за поражение в выборе маршрута. — Сейчас мы отправимся по стопам Спасителя и каждый из вас сможет заново пережить свою жизнь и раскаяться, — гид перешел к слезливой части экскурсии. Возвратилась Изольда и знаком велела следовать за ней. Тронулись в путь по Виа Долороза вместе с пестрой толпой своих. Въедливый все наступал Джимми на подол и с подозрением заглядывал в глаза “монаха” с простым еврейским носом. Его отвлекла поджарая брюнетка с сиротливым лицом: — Я весной была в Риме. Вот это собор там Христу возвели! Почему первым его ученикам такое, а Учителю — могилку неухоженную, а нам обещали показать главную святыню? — Они сердятся, что Христос так и не стал евреем, — откликнулась женщина без возраста в нейлоновой тельняшке. — Павел мой ремонт в храме делал, так я говорю ему: “Ты бы лепной потолок с работы приволок к нам в спальню”. — Ты когда у Сухаревской была? Зачем жить дальше, если у тебя такого ремонта не будет никогда? — при этих словах полоски на ее тельняшке вздулись, как от порыва морского ветра и Джимми инстинктивно приготовился поймать колобки грудей, если они сбегут от хозяйки. Виа Долороза от Третьей станции круто свернула влево, а Изольда пошла прямо — она не хотела оступиться там, где Христос упал первый раз. Вскоре подошли к эфиопской церкви и вошли в Храм Гроба Господня. Изольда и Иероним тут же исчезли, взяв слово: — никому с места не сходить. Четверо беглецов прижались друг к другу у стены позади камня Помазания. В Церкви стояла торжественная суета сует. Люди занимали очередь на Голгофу и тут же бежали и занимали еще одну — в Кувуклию. Но самое невообразимое творилось у камня Помазания. Паломницы на корточках и коленях, сгорбившись и распластавшись ниц, лили на продолговатую живоносную плиту, облицованную мрамором, воду из всевозможных бутылочек, и следом — кусочками марли, платочками, ватками собирали воду обратно в бутылочки, но непослушная вода растекалась и смешивалась с чужой водой и уже было нельзя разделить ее, собрать обратно только свою, припасенную из святых источников, наплаканную чудотворными иконами. Со всего мира они сумели дотащить до этого камня, как на плаху, преступные обещания жизни и здесь хотели их заслуженно казнить. Они прикасались к еще теплому телу, снятому с креста, и вымаливали Его согласия взвалить на себя их страдания. “Но как Ему, — растерянно смотрел на женщин Джимми, — отделить одну жизнь от другой, как эту воду, и хоть у каждой — своя ненужность, но есть одно на всех — предательство Любви?” — Прав был Учитель, когда объявил себя Любовью, — Иоанн стоял бледный и, нараспев, говорил сам с собой. Однажды Джимми слышал сам, как Всевышний кому-то жаловался на невыносимых людей: — “Замучили они всех и мне покоя не дают! — роптал Он ”. Вот и сейчас рядом с Джимми нашлась одна такая никакая: “Хватит! — билась она головой о камень. — Твой сын в каждый миг страдает за нас, так откуда же у меня столько времени на мои несчастья? Так сделай что-нибудь! Пусть видят все, что Ты Его на крест послал не зря!” “А что, если их рай не берет, так всех раздеть и голыми в бассейн для пополнения смысла жизни? — заполнял кощунством паузу ожидания Джимми. За лестницей, ведущей на Голгофу, над толпой показалась голова Иеронима и поплыла к ожидавшим его узникам Сиона. Они вместе прошли через несколько притворов, спустились по лестнице вниз, обогнули колонны мрачного зала, на минуту остановились в небольшой часовне, освещенной четырьмя лампадами, где Иероним, припав на колено, пообщался с едва различимым ликом на стене, и, словно альпинисты в связке, продолжили схождение с Голгофы и долго в полутьме брели по лестницам и залам, пока не подошли к неприметной деревянной двери с большими кольцами ручек. 1 Меркурий не смел отворачивать свое лицо от престола — Меркурий, по особому указу сумасбродного Солнца, всегда обязан быть повернутым к самодержцу одной хорошей стороной. 2 да и пропадали в ее спальне — В “Книга почетных гостей” спальни Венеры сохранились, да и сегодня еще появляются, записи от ее поклонников и приближенных ненавистников. И как только страницы книги терпели, терпят обращения к ней: несущая Свет и Дух Тьмы, сумрачный Люцифер, и Ангел Утренней Зари, порожденная Бездной и божественное Сознание. 3 мы выезжали в Оперу — из предисловия Франсуа Мориака к роману Марселя Пруста “В поисках утраченного времени”. 4 Мне непонятно, как Андре Жид… — из предисловия Франсуа Мориака к роману Марселя Пруста “В поисках утраченного времени”. 5 Торик не поможет — Игорь Торик — экскурсовод по Иерусалиму.
6
портрет художника Джойса —
7
Восемь — Тайное число — Джимми всегда приходил в мистический ужас от числа восемь. Что только оно ему не напоминало: и знак бесконечности, и ленту Мебиуса, и двойную петлю на шее раздвоенности его сознания. А уж если он опрокидывался в святые книги — ужас только усиливался: 8 Праздник Преображения Господня — Один из 12-ти главных православных праздников. В 2003 году праздник Преображения Господня отмечался 19 августа. После того, как Спаситель открыл ученикам, что Ему надлежит много пострадать от иудеев, быть убиту и в третий день воскреснуть, по наступлении шестого-восьмого дня, Господь, взявши Петра, Иакова и Иоанна, возвел апостолов на гору Фавор или по-еврейски — Тавор, что находится рядом с городом Нацрат (Назарет), и преобразился перед ними: лицо Его просияло, как солнце, одежды сделались белы, как снег. Преображение Христово сопровождалось явлением ветхозаветных пророков Моисея и Илии, которые говорили с Господом о Его близком отшествии. (Мф. 17, 1; Мр. 9, 2; Лк. 9, 28). 9 Яблочный Спас — Православный праздник Преображения Господня, также называемый на Руси — Яблочный Спас. 10 Кувуклия — Слово “Кувуклия” означает «царская опочивальня». Для обозначения гробницы Иисуса Христа это слово применяется в единственном на земле месте — в Храме Гроба Господня в Иерусалиме. Современная Кувуклия представляет собой часовню, размерами около восьми метров в длину и шести метров в ширину внутри Храма. Скала, называемая Голгофа, на которой и произошло Распятие, несколько возвышалась над Святой Гробницей на расстоянии десятка метров. По внутреннему устройству Святая Гробница представляла собой высеченную в скале пещеру с ложем — аркосалием в погребальной камере и входным помещением перед ней. Схождение Благодатного Огня на Гроб Господень известно с древнейших времен. Благодатный Огонь сходит по молитвам Епископа (Патриарха) Иерусалимского около ложа — аркосалия в Великую Субботу. 11 старик Пригожин — Илья Пригожин — бельгиец русского происхождения, лауреат Нобелевской премии по химии за 1977 год. Он утверждал, что событие (чаще всего продукт "свободы выбора") — это то, что нельзя заранее вычислить, ибо это продукт творчества исторических сил и рассматривается прежде всего, как случайность, а не закономерность.
12
Смотри, Лужков с Михалковым — “Вчера внушительная делегация москвичей отправилась в Святую землю. Среди паломников — мэр Москвы Юрий Лужков, полпред президента в Центральном федеральном округе Георгий Полтавченко, ректор МГУ Виктор Садовничий и кинорежиссер Никита Михалков. Вопреки традиции российские паломники не останутся на празднование Пасхи, а вернутся в Москву в Великую субботу. Конечно же, не с пустыми руками. Они привезут в Первопрестольную благодатный огонь”. 13 взгромоздилось на “Быков Солнца” — “Быки Солнца” — одна из глав романа Джойса “Улисс”. Глава состоит из серии стилистических моделей, объемлющих всю историю английского литературного языка. 14 Не клонированный раэлитами — “Мы были созданы научным путем инопланетянами, пришедшими на Землю тысячи лет назад”, — утверждают раэлиты. В Библии о них говорится как о "пришедших с небес". О Клоде Ворилоне, как зовут на самом деле гуру секты — Раэля, известно не много. Он утверждает, что является сыном Яхве и братом Иисуса. Сделать нас бессмертными с помощью клонирования — вот тайная идея движения раэлитов. 15 а потом написал Апокалипсис — Свою преданность Христу Иоанн, по преданиям, засвидетельствовал и страданиями. Так при Нероне он был в оковах приведен в Рим, и здесь его заставили выпить чашу с ядом, а при Доминициане его бросили в котел с кипящим маслом, от чего, впрочем, апостол также не потерпел вреда, как и от яда. 16 Пюхтицкой обители — Успенский Пюхтинский Монастырь, основан в конце 19 века (1885-1910 г.) Находится в Северо-восточной части Эстонии около деревни Куремяэ (Журавлиная гора). 17 велел могильщикам Трояна — Святой Иоанн Богослов скончался естественной смертью (единственный из Апостолов), будучи около 105-ти лет, в царствование императора Траяна. Обстоятельства смерти апостола Иоанна оказались необычными и даже загадочными. По настоянию апостола Иоанна его закопали живым. На следующий день, когда раскопали могилу апостола, она оказалась пустой. 18 еврей, по фамилии Цыпкин — Леонид Цыпкин (1926-1982), москвич, врач, литератор. Написал роман о Достоевском “Лето в Бадене”. В Росси роман “Лето в Бадене” издан лишь в 2003 году и поклонниками творчества Л. Цыпкина считается “Затерянным шедевром”. 19 главу о евреях — “Еврейский вопрос”, статья Достоевского. “Дневник писателя ”, том 25. Изд. Наука, 1984г. 20 юмор-гуммор и есть вода-водка горькая — гуммор — влага. Макс Фасмер, “Этимологический словарь русского языка”. 21 Сплошной Лелюш — Фильм Клода Лелюша “Случаи и совпадения”. 22 “Тот, кто милосерден к жестоким, в конце концов, станет жестоким к милосердным” — Талмуд, трактат “Мидраш, Раба Кохелес”, Перек зайн. |
Copyright © 2004-2009
DrugieBerega.com
Авторские права защищены